Шрифт:
Помню, как лежала я, не смея шевельнуться, и даже холодно было глазам, так широко они были раскрыты, смотря в этот бесшумный, жуткий хаос рассвета.
Помню, самое страшное было на лесенке, на трех ступеньках высокого порога. Там чернел большой мутный котел, клубился дым, и безногие бородатые тени нагибались и мешали в нем длинными костылями. Тихо. И вдруг, несказанной тоской ущемив душу, долгий, зловещий, голодный, вливался в жуткие видения рассвета вой фабричного гудка.
И тогда оцепенение мое проходило, сменялось острым ужасом, и я садилась, съежившись комом, и кричала звериным криком без слов:
— А-а-а-а!
Я знала, что это гудок, что он зовет на работу фабричных.
— Чего боишься, глупая, — ворчала няня. — Это рабочие подымаются.
Но здесь, глядя на клубящиеся враждебные тени, я слышала в нем их вой, волчий вой горя и злобы.
Потом, через много лет, как странно услышала я его снова…
Это было весной в Петербурге. Помню слезливый, липкий, похожий на насморк, день, не холодный, но знобкий, когда трясет человека в самой теплой шубе. Бродим по улицам тихо, как рассветные тени, колышемся на месте, тянемся вдоль и поперек Улица тиха, пуста и свободна, и мы можем медленно и зыбко ходить прямо по мостовой. И все молчат, но молча понимают друг друга по каким-то неуловимым движениям. Так разговаривают лошади, стоя рядом в упряжке.
Все мы ждем чего-то, но не показываем друг другу, что ждем. Точно по какому-то тайному договору должны притворяться.
Сизая мгла проплывает в арку Гостиного Двора, слепого, глухого, с закрытыми окнами. Часы на городской Думе показывают три. Но как мутно, как тихо идет день. Беззвучный. И вдруг тихий, долгий, безысходный вой. Колыхнул ужасом сизые тени. Это гудок. Он пришел днем, этот вопль моих рассветных призраков. Пришел днем, вошел в наш день, в нашу жизнь. Когда мы замолчали, он закричал за нас.
И чьи-то посиневшие губы повторили слова, слышанные давно:
— Это рабочие подымаются.
Гудок выл, тянул, звал, собирал.
Заклубились рассветные тени, выползли уроды, нежить моих зловещих предчувствий, тоскливый ужас моей далекой детской души.
Гудок созывал.
Приползли нищие и калеки недавней войны, терзая стыдом и жалостью; сбежались убийцы, палачи, бесноватые из тюрем, из больниц и сумасшедших домов, и среди них — самые страшные — здоровые и разумные.
Замешали мутное варево моих рассветных кошмаров. Застывшие, не смея шевельнуться, глазами широко, «до холода в них», раскрытыми, смотрели не дыша.
Помню записанное тогда, отрывки помню:
Бродят страшные тени По мертвому городу. Ноги обрублены по колени, Костыли наступают на бороду… Трубит мотор. Слепят фонари. Летят упыри. Спешат до зари — Таков их обычай — За свежей добычей. — А-а-а… где-то стрельба-а… — Ну, что же, Упокой, Боже, Душу убиенного раба… …На Марсовом поле парад: Шагают, за рядом ряд, Тени солдат, Блестит шитье их мундиров. — Ать! два! Ать! Хорошо шагать! Равненье держать, Под команду расстрелянных командиров! Шагают за рядом ряд, Тени солдат Армии старой, убитой… — А кто там впереди, С крестиком на груди Стоит, окруженный свитой? — Нет, это лунный свет… Там никого нет. Нет… …А под землей шепчут трупы: «Были мы глупы, Вот нас и обманули — В лоб по пуле, Да по сажени земли. — Вре-ошь! Мы не надолго легли. Мы еще встанем — Делить станем… Дели-и-ить…» Клубится рассвет… Желтый скелет На стенки клеит декрет: «Про-ле-та-риат, Спеши, стар и млад, Под серп и молот, Все равны, Всем равные чины И по куску ветчины». Подписано: «Голод». — Господи, Ты, Которого нет, Покажи нам свет!Жанин
Теплый, душистый воздух дрожит от жужжащих электрических сушилок. Запах пудры, духов, жженых волос и бензина томит, как полдень в цветущих джунглях.
Двенадцать кабинок задернуты плюшевыми портьерами. Портьеры шевелятся, дышат. Там, за ними, творятся тайны красоты — рождаются Венеры из пены… мыльной.
Мосье Жорж, высокий, с седеющими височками, больше похож в своем белом халате на хирурга, чем на парикмахера, светски улыбаясь, откидывает портьеру и приглашает клиентку.
— Чья очередь?
Толстая старуха, тряся щеками, подымается с кресла.
— Моя.
— Завивка?
— Нет, — отвечает старуха басом. — Остригите меня мальчиком.
Мосье Жорж почтительно пропускает ее в кабинку.
Мадемуазель Жанин, одиннадцатая маникюрша, долго смотрит им вслед. Ей безразлично, что дама, которую сейчас будет стричь мосье Жорж, стара и безобразна. Он будет дотрагиваться до ее волос своими белыми ласковыми руками, и Жанин ревнует.
Может быть, дама скажет ему: «Мосье Жорж, вы так прекрасны, что я предлагаю вам квартиру, автомобиль и огромное жалованье, а кроме жалованья я выйду за вас замуж и назначаю вас своим наследником».
— Мадемуазель! Вы мне делаете больно! Не сжимайте так мой палец!
Жанин смотрит на свою клиентку и не сразу понимает. Ах да! Маникюр.
— Мадам хочет немножко лаку?
— Я уже два раза ответила вам, что не хочу.
У клиентки сердитые круглые глаза. Она не даст на чай.