Шрифт:
— Он мне противен.
— Узкоглазый?
— Он туп.
— Свободный?
— У меня есть имя. Я принял его.
— Видишь, элл? И мы уверены, что именно мы думаем правильно. И выходит, мы должны накинуться на тебя с кулаками. Так? Чего же ты молчишь?
— Не знаю я, что вы думаете. Мы правы, это мы знаем.
— Что же ты тогда стоишь, элл? Что же ты не кидаешься на нас? Мы же думаем не так, как ты. Где же твоя храбрость? Ну, смелее, кидайся на нас. А, ты стоишь? Конечно, бить вдвоем одного удобнее. Гвардия, что делать с этим узколобым?
— Запереть.
— Никто не возражает?
— Нет.
— Узколобый, ты согласен, чтобы тебя заперли?
— Воля ваша. Нам все равно. Мы — одна Семья.
— Свободный, Верткий, отведите его и заприте. Мы пойдем дальше. Догоните нас.
Ну что, Юуран, похоже, что первый экзамен ты сдал. Захватил власть, вершишь суд, изрекаешь истины, упиваешься собственной мудростью и терпимостью. И перестань притворно стонать от тяжести бремени, не симулируй. Ведь сладко же, оказывается, издавать приказы и слушать аплодисменты.
Ну, положим, возразил я себе, особых аплодисментов я не слышу пока. Ладно, не будем спорить, а то вон и притаившиеся сомнения начинают поднимать свои головы. А они действительно поднимали головы, мои сомнения, и покачивали ими, глядя на меня. Не слишком ли я действую по-кавалерийски, не слишком ли лихо навязываю бедным эллам наши земные понятия?
Не сделали мы и сотни шагов, как кто-то схватил меня сзади за плечи, и я стремительно обернулся. На меня виновато смотрел принципиальный элл, что отказался от имени.
— Что ты хочешь? — спросил я, сердясь на него за собственный испуг.
— Я догнал тебя…
— Я вижу.
— Я передумал. Ты был прав. Я хочу имя.
— Молодец. Гвардия, как, дать ему имя?
— Ты сказал, что он честный, — сказал Тихий. — По-моему, это хорошее имя. Честный.
— В нем было много жестокости, — пробормотал Верткий.
— В тебе тоже, — заметил Тихий.
— Сейчас во мне нет больше жестокости, потому я и догнал вас, только печаль и пустота.
— Поэтому ты хочешь имя? — спросил Первенец.
— Да.
— Ты прав.
— Итак, элл, отныне ты Честный. И ты должен оправдать свое имя. Служи ему, и ты заполнишь пустоту в себе и изгонишь печаль.
3
Ночь была на исходе, небо медленно серело, и можно было уже угадать очертания облаков. Вот они начали наливаться цветом и вдруг вспыхнули победоносным оранжевым сиянием. Ветер стих, унеся с собой колючий холод.
И в это мгновение мы увидели лежавшего на земле элла. Я никогда не видел валяющегося трупа, я вырос и жил на планете, обитатели которой давно изгнали с нее жестокость и насилие. И все-таки что-то подсказало мне, что он мертв. Была в этом распростертом трупе какая-то конченность. Мы подошли к нему. Я не ошибся. Он смотрел в небо невидящими глазами, и на лбу его, почти над самым средним глазом, зияла рана. Ниточки черной в утреннем неверном свете крови тянулись от нее вниз линиями дорог на географической карте.
Я нагнулся над ним и коснулся пальцами его щеки. Она уже была холодна. Малышом я никак не мог понять смысла алгебры. Я уже знал цифры, и пусть неохотно и с трудом, но мог их складывать, вычитать и даже перемножать. Но буковки, буковки-то что значат? Числа числами, а буковки буковками. До этого момента было в жестокости гибнувшей Семьи что-то абстрактное, что-то алгебраическое, что-то ненастоящее. Но труп, что смотрел в небо всеми тремя невидящими глазами, был настоящим. Это была жестокость конкретной арифметики, ее не нужно было подставлять в абстрактные формулы.
Кто бы мог подумать, что кроткие, безымянные существа, что совсем недавно несли меня в бесшумном полете, словно ангелы-хранители, таят в себе столько жестокости. Семья, это орудие анонимной безмятежности, разлагаясь, неожиданно выделяла из себя жестокость и нетерпимость. А может быть, не так уж и неожиданно. Может быть, Семья со своим всеподавляющим взаимоконтролем муравейника лишь загнала вглубь семена насилия. Может быть, выпалывать эти страшные сорняки надо только на индивидуальном уровне. Может быть, настоящее добро — это всегда арифметика, а не алгебра.