Шрифт:
Разрывая на узкие полосы платье, Люка сказала мне так, как могла говорить только она, славная, нежная:
– Вы не думайте. Если не думать, не хочется есть. Только трудно стоять, да. Мы ляжем. Здесь тихо, тепло. Мы отдохнем… небо в алмазах…
Теперь она спала рядом со мной на истлевшей соломе, и на грязном полотне потолка искала алмазы. Их не было, их не могло быть, кротко мерцающих звезд, но строго смотрели вверх широко открытие глаза.
Я сжимал в кулаке заветную корку хлеба – если бы они знали… Я выкрал ее из охотничьей сумки. Отламывал по крохотному кусочку, подносил ее ко рту Люки.
Только для нее я вырывал жизнь у матери, у хрипящего на пороге Андрея Ивановича. Только для нее, разламывая хлеб, дрожа над ним судорожно, я берег свое богатство от самого себя и, протягивая его к полуоткрытому рту девушки, с суровой болью закрывал глаза.
Но крепко сжимались розоватые зубы, я не мог вдавить в них комков ржи и проса. Мелкие крошки скатывались по опрокинутому назад, такому острому, подбородку на солому, на пол, на оголенную детскую грудь. Люка уже не могла есть.
И почему мне было так радостно, умирая, говорить эти совсем не скорбные, совсем не похоронные слова?
– Они не знают, что ты – невеста. Мне так хорошо. Моя невеста. Вот отдохнем, а на поле – солнце. Усадьба, где Стенька Разин. Мама благославила уже. Видишь, церковь. Звонарь такой седой, сердитый. Но это ничего. Здесь покоится няня. На еще, у меня много, целый фунт, шестьсот пудов, миллион. Почему ты не…
Падали крошки на солому, на глиняный пол. Серебряной парчой полыхалась паутина. А ветер пел. Пел ветер.
– Мы будем ужинать на балконе, – говорил я, плача от радости,– долго, две недели. Все ужинать, ужинать на балконе, у колонн. Балкон… Балтийское. Бальмонт. О, моя девочка, о, моя ласточка, в мире холодном с тобой… На хлеба, Люка! Ты уже спишь, родненькая? Ну
спи, я ничего. Я так. Плечо мерзнет? Закрою. Ты не смейся, я поцеловать пальцы. А ветер –гу, гу-гу-гууу. Люблю тебя. Насовсем, навсегда. У меня еще есть, у меня еще много. Понимаешь, – булка, и откусить. Она мягкая,а корочка – хрустит. Вот смешно – откусить и потом. корочка. И мягкая. Так ползли часы, дни.
Может быть, этого и не было. Было, наверно.
Андрей Иванович, прижав голову к коленям, покатился по полу. Сверкнуло стекло в сломанных очках, иссиня черное лицо прильнуло к глине, слизывая крошки громко хлюпающим языком. Андрей Иванович ущипнул меня за ногу и улыбнулся.
…Шляпу его на шест, маяк – решил я. Вот хорошо. Шляпа… и засмеялся трудным кашляющим смехом.
– Я, Андрей Иванович, женюсь. В половине второго. Мама уже. Это ничего. Будете шафером…
Он торопливо сделал из соломы тонкий жгут и замахал им, качаясь на согнутых коленях.
– Имею честь. Профессор санкт-петербургский и ладожский. Необычайно. Чайно. Пекин, Нанкин и Кантон сели рядом в фаэтон. Хо! Нобелевская премия – мне. Девять лет я искал. И вот. Пожизненный памятник должны…
– Мама!
За спиной застонало что-то, зашумело.
– Еще живу, мальчик. Ты?
Я, как Евангелие, поцеловал спутанную косу Люки.
– Тоже. И она, живая. Мы не умрем, мама. Я, мама, люблю ее. У меня еще есть…
Андрей Иванович вытянул квадратную, прыгающую голову и сказал, быстро вращая
мутными зрачками:
– Открытие: Бога нет. Это перевирает. Я искал, нашел: нет Бога…
Сведенная судорогой рука затряслась у стены. Нечеловеческой болью хлестнул тишину крик:
– Повесили Бога! Я открыл: на дыбе – Бог.
Он изогнулся, пополз к девушке.
– Трупоед, людоед, людовед. Ладожский… Професс. фес. а у той – отрезана нога. Ели ногу. Хотите. хи… руку. мясо.
Я приподнялся на локтях и упал на Люку, обнимая холодеющие, неподвижные плечи. Гладил опрокинутый назад лоб, открытие глаза, щеки и говорил ему, в сломанных очках:
– Пошел вон, милый. Ну ты видишь же. Пошел вон… Мама, он хочет… Андрей Иванович, хрипло дыша, покатился к порогу.
– Шутя… я же не… Вы ошиблись. Ошибся… Мне бы раз только, раз… Немножечко… Солнечным утром вышли мы на север. Солнечным днем нас нашли в полуразрушенной
избе с узорчатой пряжей паутины.
Странные, отрывистые речи рассыпались в мертвой тишине. Почему-то внесли к нам маяк наш, надежду нашу – длинный шест с соломенной шляпой наверху. Подымали бесчувственную маму, дымили сигарами.
И никак я не мог понять, почему сошедший с ума Андрей Иванович плевал в несгибающегося старика с длинным сухим лицом и кричал ему, показываю на Люку: