Игорь Вишневецкий — автор шести сборников стихов, новой большой биографии Сергея Прокофьева, книг и статей по истории музыки и литературы. Экспериментальная повесть Вишневецкого «Ленинград» вызвала горячие дискуссии и была удостоена премий журнала «Новый мир» и «НОС». Герои «Ленинграда» — осколки старой русской интеллигенции в момент окончательного превращения их мира в царство «нового советского человека», время действия — первые восемь месяцев финно-немецкой блокады Ленинграда в период Великой Отечественной войны. Исключительные обстоятельства обнажают механизм катастрофы, которая видится одним как искупительная жертва, другим — как приговор.
Часть первая
Осень
Глава 1
Дифирамб
9 сентября 1941.
Второй день смерть летит с того самого золотого и чистого воздуха. Вчера подожгли товарную станцию и склады им. А. Е. Бадаева (это точно предательство: били с ясным прицелом, по наводке пускавших в воздух сигналами у самых складов ракетчиков). Когда солнце зашло, стали сбрасывать зажигалки. Леденящая красота: огнецветное зарево, сахар, плывущий по улицам, запах сгоревшей муки. Говорят ещё: в Зоосаду укокошило разом слона и мартышек. Слон, если верить рассказам, столетний (что сомнительно): значит, видел и Пушкина. Если так — вот последняя связь с тем блистательным миром, тень которого нынче таится под маскировкой. Ибо ярости Индры «уступают две половины вселенной, и сама земля сотрясается от буйства твоего, о хозяин давильных камней».15 сентября.
Духота эти дни вперемежку с налётами. Невозможность уснуть — хоть ложись себе в парке. Мало проку от бомбо- и газообужищ: неглубоко их рыли. А по паркам покуда не бьют — у немцев хороший наводчик. Нынче облачно. В небе на западе — пересверки огня (это наши зенитки в Кронштадте). Там решительный бой и страшнейший налёт. Отдаётся зарницами в окнах домов и трамваев и экранным мерцанием воздуха. В голове — наслоенья звучаний. Странно, столько молчало и н'a тебе — прорывается в контрапункте беды прежде изумленья и ужаса.19 сентября.
Вспоротыми кишками всплыли аэростаты. Иногда кажется, что город, в конвульсиях от ранений, защищается, говоря врагу: «Ну, приди же и сам захлебнись тем, что ты создал, — кровавым месивом». Холод, ветрено, пробегают серые облака. Сколько раз нас бомбили — сосчитать невозможно. Точно каждые два часа: в восемь, в десять, в двенадцать. Самый страшный налёт был в четыре. Прекратилось лишь заполночь. Вдоль по Двадцать пятого октября в лужах трупы и сверху — давящее серое небо. Марк, вернувшийся с передовой, рассказывал, что когда перед ними жахнуло по полуторке (в ней ехала киногруппа), и увидел разломанные тела с белой костью рёбер и ног, торчащей из мяса, то испытал возбуждение. — Смерть, жратва, вожделение слиты в нас, я сказал бы, в оргийный восторг, для которого прежние, стройные, милые звуки, что связались в мозгу с многолетней работой в милом Зубовском институте искусств ни к чему. Вот теперь наступает Искусство! Шёл, глядя на трупы в лужах, и, как Марк, уже не стыдясь, испытал огромное возбуждение. Звуки шли двумя мощными линиями, прерываясь на выклики-утверждения. Певца и хора? Может быть, что певца и хора. Посадил на трамвай Веру — перед самым вечерним налётом. Она добралась, всё в порядке. Вера! Что же случится с Верой!«Решение бесповоротное: оставаться.
И дело не в том, что Глеб признался, что будет здесь до последнего, не бросит бумаг и библиотеки — всё это поводы. Кому они будут нужны, эти бумаги, через месяц-другой, разве что на растопку. Если ужас не кончится раньше зимы. Пусть там и автографы Кавоса с Верстовским и ещё Савроматова (ого!) — несколько пачек писем последнего к Глебу, он мне их показывал: заносчивых, восхищённых, дерзких. И уж точно дело не в том, что Глеб признался, что, будучи не подлежащим (покуда) призыву, хочет увидеть „вблизи сцепку с псевдоарийским волком, с мороком, легшим на сердце Европы, которой“ — тут ты несколько раз повторил — „всё равно конец“, и ещё что-то там из Риг-Вед в переводе какого-то Мюллера (не читала, Бог миловал). Красиво, конечно. Говорил, что в нём пробуждается музыка, что как никогда остро, почти по-животному хочется сочинять, спишь — и слышишь созвучья. Шли по Невскому — трупы, выбоины от бомб, испуганные милиционеры, один совсем растерянный на углу Лиговки и смотрит по-детски в сторону — а в голове, говорит мне Глеб, контрапункт вариаций. Я остаюсь здесь не из-за каких-то твоих вариаций.
У Толстого Пьер тоже хотел в брошенной Наполеону под ноги Москве (неужели сдадут Петербург?) прекратить несчастие всей Европы. В конце концов, это личное дело профессора Г. В. Альфы — что за претенциозная бурсацкая фамилия; а ещё говорил: мол, от Альфани! — сотрудника какого-то там института. Что хотите, Глеб Владимирович, то и прекращайте силой вашего понимания. Или звучащей вам музыки, которую вы стеснялись писать всю жизнь. Что ж, теперь война, теперь стыдно стесняться.
Глеб, знай, я остаюсь совсем не потому, что хочется разделить твоё и всеобщее безумье — да, война, радостная и твоему мужскому сердцу, для меня только ужас, — не потому даже, что мне бесконечно тяжело перед Георгием, плакавшим, когда он увидал на моей спине содранный треугольник, шрам от нашей неловкой любви на полу твоей старой и драной квартиры, между роялем и шкафом, а я-то ему лепетала про прожжённую блузку — мол, свечой у подруги (какие тут свечи при всеобщем давно электричестве!) — и даже специально к приходу домой блузку свечой выжигала. Сзади, ближе к os sacrum. Помнишь эту прожжённую мною любимую чёрную блузку? Глеб, милый, я остаюсь не от стыда, не от любви, а вот почему.