Шрифт:
Бабушка, которая всю жизнь работала учительницей начальных классов, бесплатно замещала деревенскую библиотекаршу, и каждый день собирала детей возле серой суровой избы с надписью «районная библиотека»; выставляла низкие столы и стульчики, затевала обучающие игры… все были счастливы, и только внучка тосковала и ждала, когда же можно будет выйти за околицу, где стояли низкие упрямые березки, колосилась невысокая пшеница, а на низком взгорье ввинчивалась в небо колокольня. Древняя, заброшенная, старая.
Таня уходила в колоски, их усики кололи щеки, норовили оцарапать, она прикрывалась ладонью и шла. В разогретой гуще пшеничного поля темным цветом вспыхивали васильки, гудели пчелы, с неба парашютиками опускались бабочки-капустницы. Она растворялась без остатка в этом соломенном царстве, пропитанном густыми запахами хлеба. А потом оказывалась возле плоской и широкой речки; над асфальтовой водой дрожал июльский воздух, и с неба, как женщина по сгнившей лестнице, осторожно, глядя под ноги, спускалась черная гроза.
— Тата, Тата, домой, — говорила бабушка, а Тата не хотела возвращаться, она ждала, пока сгустится небо, сквозь него продернется внезапный холодок и сияющая молния воткнется в перепуганную воду.
Если есть на свете вечность, то она живет на cевере, где сплющенные желтые поля и зеленый приземистый ельник; оранжевое солнце светит низко, тени по-пластунски расползаются по краснозему, и кажется, из-за любого поворота может появиться старичок в монашеской черной одежде, с белой невесомой бородой:
— Таточка, девочка, здравствуй! Пойдем со мной, не бойся.
— Тата, Тата, немедленно, слышишь! домой.
Быть евреем — значит, быть чужим. Впрочем, Ройтманы не праздновали Рош-Гашана, не отмечали Пурим. Зато на Первомай и на Седьмое ноября папа просыпался засветло, драил полы. Ползал по паркету на коленях, тер его вафельной тряпкой, кулаком вбивал отставшие паркетины, а мама, возвышаясь, как гора, сипела сверху: Ханя, нельзя идти назад по мытому, Ханечка, тряпку выжми!
Ханаан выжимал.
Вечером являлись гости. Стол был, по-тогдашнему, роскошным. Тертая свекла, как следует промешанная с майонезом, нежно-фиолетовая, с чесноком и кислыми кусочками моченых яблок. Настоящая ростовская селедка, которую папа называл донским зал'oмом: толстая, присыпанная ядовито-белым луком. Исходящая паром картошка, на которую положишь масло, и оно расплывается желтым. И, конечно, царь стола — огромная бадья с салатом оливье. Миша накладывал ложку за ложкой, и думал, что если бы он стал богатым, то ел бы салат оливье каждый день. Он не обращал внимания ни на кого; он смаковал. Соленый огурец, породненный с докторской колбаской, картофельными кубиками и яйцом, и все это утоплено в густой кисло-сладкой заправке...
А главным событием года было Девятое Мая. Накануне отец надевал костюм с боевыми медалями, весь год висевший в шифоньере; костюм болтался на плечах, а медали были чересчур большими, как шоколадки в золотой обертке. И уезжал один в Москву. Повидаться в Парке Горького с однополчанами. Пообниматься. Поругаться. Выпить. Помянуть. И вечером — на поезд.
Мама так и умерла, не став настоящей еврейкой. Отец в последний год очнулся; принес из синагоги свиток, вписал в него букву алеф, перед сном читал Талмуд — зависая над огромной книгой, как маленькая мушка над тарелкой. И все вздыхал: вот умру, и кто надо мной почитает кадиш? Миша понимал: отец боится смерти, ее неотвратимой тесноты, ищет запасные варианты. А вдруг там что-то есть? и там у наших дополнительные козыри?
Но в Германии — еврей ты, не еврей, а лучше быть со всеми вместе, хотя бы изредка зевать на службе в синагоге и заглядывать в кошерное кафе, что у вокзала. По вторникам, в 17-30. Обычно начинали с общих тем, быстро перекидывались на гениальных внуков дяди Мойши, на тупую веру русских («не встал — не воскрес») и не менее тупую жадность немцев.
Больше всех ему не нравился секретарь общины, Гоша Фейгин. Гоша был худой, неряшливый, болтливый; всякий раз он требовал у кельнера две рюмки водки и маслину. Выпивал, совал указательный палец за щеку и звонко, так что все оглядывались, чпокал. Тут же выпивал вторую рюмку, чпокал, грыз маслину, косточку бросал на стол.
И заводил разговор о политике.
Однажды Гоша наклонился к Ройтману и чесночно прошептал на ухо:
— Михаэль.
— Да, Георгий Яковлевич, я весь внимание.
— Подожди минуту, я тебе что-то скажу.
Гоша на секунду отвернулся, прокричал могучим голосом:
— Herr Kellner! Zweimal Vodka. Und eine Olive! Wie ich liebe, - и снова, склонившись, перегарно зашептал:
— Так вот. Вы заканчивали, как я понимаю, железнодорожный?
— Да.
— И эти немцы диплом подтверждать не спешат?