Шрифт:
— Конечно, сынок, — кивает тот. — Разве кто-нибудь посмеет вас неволить?
— Юрий Степанович, — обращаюсь к Васюрину, — у меня к вам просьба.
— Слушаю вас.
— Я бы хотел поговорить с директором по личному вопросу.
— Пожалуйста, — усмехается он, — оставляю вас наедине. — Идет следом за Эрнстом к двери, оборачивается у порога: — Это ненадолго, надеюсь?
— Нет, — отвечаю, — секунд двадцать — больше не потребуется.
Он выходит, а директор сидит себе спокойненько и не поймешь, доволен он результатами совещания, или переговоров, вернее, или нет, и я подвигаюсь к нему и говорю с чувством:
— Знаете, я долго думал об этом, но только сегодня понял…
Делаю паузу, и он спрашивает, торопя:
— О чем ты, сынок?
— Я понял, почему вы позволяете подшучивать над собой и вообще ведете себя с нами, как с равными.
— Ну?
— Потому, что править р а в н ы м и приятнее, чем шушерой всякой, рабами, подхалимами…
— Пошел вон, подлец! — обрывает он меня, хватается за любимую пепельницу. — Убью!
Вылетаю из кабинета в приемную, а там Эрнст и Васюрин о погоде толкуют:
— Такой зимы у нас еще не было.
— Что с тобой? — удивляется Майя.
— Да вот, — развожу руками, — пытался уговорить директора, чтобы он отпустил тебя в мой гарем.
— Ну и как?
— Ни за что не соглашается.
— Как жаль, — томно вздыхает она. — Я так надеялась.
— Майя, — с ретивостью козлика подскакивает к ней Васюрин, — вы только Алану позволяете так с собой разговаривать?
— Да, — отвечает она строго, — только ему, — и добавляет, словно сокровенным делится: — У нас любовь.
ТАКАЯ ИГРА.
Возвращаемся с Эрнстом в отдел, идем, не торопясь, и он говорит вдруг:
— Знаешь, почему меня зовут Эрнстом?
— Нет, — отвечаю, — я же не присутствовал на твоих крестинах.
— Когда выдали свидетельство о моем рождении, отец написал на обратной его стороне: «Называю сына Эрнстом в честь Эрнста Тельмана, вождя немецкого пролетариата, пламенного борца за свободу трудящихся». Это было в сороковом году, а в сорок первом он ушел добровольцем на войну и в сорок первом же погиб. Надпись осталась как завещание, и я всегда помню о ней, — Эрнст останавливается и поправляет очки. — Помню и участвую в таких представлениях, как только что. Вряд ли это понравилось бы отцу.
— Вряд ли, — соглашаюсь. — Меня зовут Аланом, и мне тоже все это не нравится.
Рабочий день заканчивается, и я собираю бумаги со стола, складываю инструменты в готовальню, карандаши в коробку, спускаюсь на первый этаж, в гардеробную, снимаю пальто с вешалки, с той самой, которую спроектировал некогда — ах, ампир, рококо, барокко! — одеваюсь, выхожу на улицу, в мороз, шагаю к трамвайной остановке, к толпе гудящей, и народ все прибывает:
ЧАС ПИК,
а трамвая не видно, только рельсы чернеют в снегу, убегая в сизые сумерки, и где-то здесь стоит и ждет меня отец Зарины — мы должны встретиться, если вы помните, — и я вглядываюсь в лица, пытаясь найти в ком-нибудь сходство с девушкой, которую нес однажды на руках, но не нахожу, да и ее облик представляю себе довольно смутно, и, поняв безнадежность своей попытки, делаю шаг в сторону, чтобы выделиться из толпы, себя выставляю па обозрение.
Рельсы оживают, начинают звучать, и тут же из сумерек выскакивает трамвай, болтаясь и подпрыгивая, словно на ухабах, и толпа, приумолкнув, готовится, и вот уже все бросаются к раскрывшимся дверям — крики, гомон, смех, — и вагоны покачиваются на рессорах, а ко мне подходит, останавливается передо мной человек средних лет, чем-то похожий на того, толстомордого, который купил меня когда-то вместе с недвижимостью.
— Только мы, двое, не интересуемся трамваем, — произносит он, глядя на меня пытливо.
— Да, — улыбаюсь, — точно подмечено.
— Алан? — спрашивает он для верности.
— Алан, — подтверждаю.
— Герас, — представляется он.
Значит, дочь его — Зарина Герасимовна.
К остановке стекаются люди, собирается новая толпа, все повторяется, и, когда трамвай выскакивает из сумерек, я спрашиваю:
— Будем садиться?