Шрифт:
– Все, Саша! Не могу больше. Еще три часа впереди, а уже не могу делом заниматься.
Александра Владимировна тоже давно уж в хлопотах, выгладила рубашку, вычистила костюм. Галстук у Аполлинария взяла, поновее, моднее.
Сегодня Виктора Михайловича ждали у Мамонтовых, на Спасско-Садовой.
Одевался, как на бал. Мамонтов большой железнодорожный магнат, миллионщик. Художники говорят о нем с восторгом, но как знать… Магнаты – на капризы охочи. А что греха таить – у Васнецовых надежда затеплилась. Тут ведь хоть один бы заказ хороший, один поворот колеса Фортуны на себя… Удача к удаче, как неудача к неудаче. Но ведь не все же в черноте пребывать. Жизнь, как зебра, пора бы и на свет выйти.
От таких-то мыслей, от надежд Виктор Михайлович отмахивался, гнал из головы прочь, но тепло и надежды из головы тотчас переселялись в самое сердце. И было тревожно. А ну как опять… неудача?
Отворили дверь дети. И тотчас умчались. Появился слуга, принял пальто.
– Проходите!
В доме движение, людей много. Все незнакомые. И хозяйка с Репиным.
– Елизавета Григорьевна, вот и наше Красное Солнышко – Васнецов. Не правда ли, у него и фамилия-то солнечная.
Елизавета Григорьевна подала руку для поцелуя. Смотрела хорошо.
– Мы знаем ваши картины, ваши рисунки.
– Вы-то знаете, Елизавета Григорьевна, – воскликнул Репин, – а вот он не знает, что квартиру-то вы ему подыскивали!
– Я не знал, потому что друзья хранили от меня в тайне и вашу заботу, и… – Виктор Михайлович зарделся, не умея быстро найти нужное слово.
– И наш дом… Простите за суету: идет жаркая подготовка к рождественскому спектаклю. Где же Савва Иванович?
– Я – здесь! – Из комнат даже ветром пахнуло, так стремительно шел этот огненный человек – Савва Мамонтов.
– Виктор Васнецов!
Рукопожатие крепкое, глаза цепкие, быстрые.
– Я увожу от вас Виктора Михайловича, – взял под руку, пошел быстро. – «С квартиры на квартиру» люблю. У нас художники бедноту наперебой рисуют, словно это мед для них. У вас другое. У вас не просто бедность, у вас – одиночество. Безмерное одиночество, на которое обрекает несостоятельных людей наше не очень-то доброе общество. Вам удалось показать неизбежность такого существования. Критики, как всегда, проглядели и картину, и ее вызов. Она ведь вызывающая при всей своей тихости. Она – приговор чиновничьей России, которая выбрасывает из жизни всякого, кто не может уже твердым почерком писать входящие и исходящие бумажонки… Так что знайте, этот дом – ваш друг.
Такого Васнецов не ожидал, но это было только начало. Тремя минутами спустя Мамонтов ввел Виктора Михайловича в зал со сценой и объявил сидящим за столом людям:
– Вы искали Мефистофеля – вот вам Мефистофель! Наилучший!
– Какой Мефистофель? – с упавшим сердцем обратился Васнецов к уходившему от него Савве Ивановичу.
– Фаустовский.
– Но я на сцене и близко не был!
– Виктор Михайлович! – на него, улыбаясь, смотрела Елизавета Григорьевна. – Да ведь мы все актеры такие же, как и вы – самовластные, и это будет не спектакль, а живая картина. В Маргариты меня определили, а Владимира Сергеевича – в Фаусты. Познакомьтесь.
– Алексеев, – подал руку будущий Фауст.
– Васнецов!
– Ничего, – сказал Алексеев. – Это вначале очень страшно, а потом даже и затягивает…
Это был брат Станиславского.
– Все! – крикнул издали Савва Иванович. – Вы пока обговорите сцену, а я посмотрю, что у нас в костюмерной делается, и вернусь.
– Итак, вы – Мефистофель, – сказала Елизавета Григорьевна. – Мы выбрали для нашей картины «Видение Маргариты Фаусту».
Лицо у нее было совсем простое, но сама простота эта была от ума, от знания. Возможно, и нажитая, но ведь добытое трудом еще притягательнее.
– Лежи, Аполлинарий, лежи! Ты мой талисман. Думаешь, чего я тебя из картины в картину таскаю? На счастье!
Виктор Михайлович поскакивал у полотна голенастым воробушком.
Все варианты были испробованы и отставлены, все сомнения оставлены. Теперь шла работа на большом холсте. Темная, почти черная полоса пересекла его, отделив небо от земли. Может, и безотчетно. Тут, домысливая, можно в дебри забрести, дескать, взял в траурную каемку земные дела, саму суть земного существования.
Все, видимо, проще. Эта темная полоса – запечатленная в художнике память: детства, память о далях вятского края.
Так же, как у Нестерова, елки. У него и в Палестине елки. Вспомните мозаику «Воскресения» в храме на крови. Вспомните вогнуто-вывернутый мир Петрова-Водкина. Петров-Водкин был профессор, он изобрел целую концепцию по поводу своего искусства. Но побывайте в Хвалынске, поглядите на изломы меловых гор над Волгой, и станет ясно: сначала были образы детства, а уж концепция придумывалась много позже, оправдывая практику.
– Так, Аполлинарий! Очень хорошо лежишь! Еще мазочек. И вот здесь. Ах ты боже мой! Блик не годится.