Шрифт:
Юрий Гречко
Паром через лето
* * *
Дышите российской глубинкой. Наведайтесь в рощу свою. Дорожку в саду разгребите, чтоб к зимнему выйти жилью. Отечества тихие звуки тотчас отзовутся в душе сочувствием тайным, как будто вы молоды были уже. Курили на мерзлых ступенях и слышали издалека, как чьи-то полозья скрипели в пустых небесах большака. Так пела гармоника, в поле, где нету ни звезд, ни луны — лишь снежная, дикая воля простерта с любой стороны. И зябко подернув плечами, вы сразу поймете всерьез, что любят рассудком вначале, а с возрастом — любят до слез. Что можно отсюда уехать и где-то прожить до конца, оставив заречное эхо, как гипсовый слепок лица…
* * *
Мне выслало детство забытый рисунок… Там в области сердца не властен рассудок, над формою сущность еще не довлеет, и горбится суша, и парус белеет. Дорога петляет, сияют вершины, огонь впечатляет, как хвост петушиный, и дым коромыслом до неба восходит от толстого мыса, где жизнь происходит… Ах, ясные краски смешной акварели! Прекрасные страсти еще не созрели, поля зарастали, труба не трубила… И даже война никого не убила! * * *
Как много лет назад я был влюблен и солнцем на рассвете ослеплен!.. Я жег табак. Меня сжигал восторг. Куда там спать! Небритый проводник на миг в холодном тамбуре возник, мне прокричав: — Сейчас Владивосток!.. И поезда пронзительный свисток, и редкий лес, и придорожный стог — смешалось все. Земля неслась вперед. Густел туман. Блестел оконный лед. Дыша в стекло, я наскоро искал — когда и где, как синяя слюда, проглянет океанская вода сквозь редкий лес, в разломы белых скал. И упускал подробности чудес. Теперь неясен цвет моих небес, вес кошелька и запах табака… Остался стук колес издалека, где жизнь еще прекрасна и легка — беспамятно прекрасна и легка… НА БЕРЕГУ ТУРЫ
Тихо плещет вода о дощатый паром, о дощатый паром, о смолистое древо. Черный лес впереди, как рисунок пером, как рисунок пером, ускользающий влево. Черный лес позади полон зыбких теней, полон зыбких теней, их страстей и борений, непробудных болот и замшелых камней, и замшелых камней — первородных творений. Равнодушно и сонно. Движенье Туры, лишь движенье Туры средь осеннего леса поглотило закат, отразило костры, отразило костры, не имевшие веса. Первый бакен зажгли. И по стрежню реки, и по стрежню реки, как по зябнущей коже, рассыпаясь, бегут, мельтешат огоньки, мельтешат огоньки лунной ряби и дрожи. Кто-то песню запел, кто-то бросил весло, кто-то бросил весло, и притих, и неслышен… Чью-то лодку с излучин несло и несло, все несло и несло мимо спящих камышин… * * *
Все, что было в жизни той, притягательно и странно. Кошелек, всегда пустой, не оттягивал кармана. Наплывал ночной перрон, суматохой оглушая. Я умел владеть пером, зуд бессонницы вкушая. И среди живых вещей, словно тень живому вторя, был завистлив, как Кощей, до чужой любви и горя. И меня несло и жгло и сжигало снежной пылью… И неслышно время шло, оборачиваясь былью. * * *
По серой насыпи разъезда, вдоль полосы березняка прогуливаемся неспешно до встречного товарняка. За сдвоенной чертой металла край простирается лесной. «Какая глушь!.. Здесь время стало…» — вздыхает кто-то за спиной. Уже во власти преферанса, клянем скучнейший перегон и, с проводницей препираясь, в свой водворяемся вагон. Там мальчик в розовой футболке матрос на марсе корабля — глядит, свисая с верхней полки, как удаляется земля, где, словно золото по черни, осины желтым занялись и льется тихий свет вечерний на деревянный обелиск. НАЧАЛО ПУТИ
Мы были острижены коротко, роднились похожестью лиц и знали о службе с три короба историй, легенд, небылиц. Майор–военком, нас построив на мокром асфальте двора в кривую колонну по трое, вздохнул облегченно: — Пора!.. Пора! Распахнулись ворота, военный оркестр заиграл. Еще не военная рота сквозь город прошла на вокзал. Еще и не в ногу… Но было у всех нас на дне рюкзака простое солдатское мыло и звонкий дюраль котелка. Но пели походные марши извечную песню свою. Мы делались строже и старше, впервые шагая в строю. Мы шли через площадь. И близко от наших нестройных рядов вдруг встала стрела обелиска героям военных годов. Здесь пахло подорванным дзотом, волной контратак, высотой — фрагментом войны, эпизодом из огненной хроники той. Над смертью, над кровью ранений — плита, орудийный замок… О, как мы держали равненье! Оркестр по наитью умолк. Никто нам команды не подал: молчал строевой старшина. Он весь подобрался и понял, что значит сейчас тишина — средь площади южного города, в тумане дождя навесном — для нас, для остриженных коротко, родившихся в сорок восьмом. МАНЕВРЫ
Посредник вскричал: — Вы убиты, сержант, наповал!.. А я–то на счастье слепое свое уповал, когда мы бежали, шалея, в учебном огне. И цепь отпустила меня, разомкнувшись на мне. Я падал на спину в стране облаков кучевых. Земля доносила дыханье и топот живых. Летел, накреняясь по ветру, высокий ковыль, и дым клочковатый, и горькая рыжая пыль. Убитый условно, я падал на полупути. Трава и деревья могли сквозь меня прорасти. И птица щегол распевать надо мною могла, когда наступает весенняя душная мгла. …А кто-то сорвет землянику и скажет: — Горчит… В траву упадет, рассмеется, потом замолчит. И будет, наверно, лежать голова к голове с солдатом без имени, давшим начало траве.