Шрифт:
Я пытаюсь ощутить неповторимость этой минуты. Ведь это ради нее мы так упорно цеплялись за жизнь, ради той минуты, когда мы наконец сможем взглянуть на лагерь снаружи. Но ничего не выходит. Я совершенно не в силах ощутить, что же в ней неповторимого, в этой неповторимой минуте. Я говорю себе: гляди, старик, это неповторимая минута, сколько погибло твоих друзей, и все они мечтали об этой минуте, когда мы сможем взглянуть на лагерь вот так, снаружи, когда мы будем уже не в плену, а на воле. Все это я мысленно повторял себе много раз, но не чувствовал никакого воодушевления. Наверно, я просто не способен ощущать неповторимые минуты, их, так сказать, квинтэссенцию. Я вижу лагерь, слышу глухой клекот весны, и мне хочется смеяться и бежать по тропинкам в молодой лесок, одетый хрупкой прозрачной зеленью, как это всегда бывает по весне на воле.
Кажется, я упустил неповторимую минуту.
— Ну что, идете вы или нет? — кричит Диего, опередивший нас на добрую сотню метров.
Идем, конечно.
Нам захотелось пить, и мы решили, что на площади той деревни наверняка есть вода. На площади маленьких деревень всегда есть вода. Она стекает на камни, отшлифованные временем, и от нее веет прохладой. Широко шагая, мы догоняем Диего с Пьером — они поджидают нас на перекрестке бетонированного шоссе, которое ведет в деревню.
— Чего вы там застряли? — спрашивает Диего.
— А вот все из-за него. Весна, видите ли, смешит его. Он то и дело останавливается и хохочет, — отвечает Ару.
— Весна его будоражит, понятное дело, — говорит Пьер.
— Да нет, — говорю я. — Вовсе нет. Просто очень славно шагать по дороге. Ведь до вчерашнего дня по дорогам шагали другие. — Кто? — переспрашивает Диего. — Все остальные, — отвечаю я. — Все, кто не был в лагере.
— Нас там немало было, в лагере, — усмехается Пьер.
Что верно, то верно. Нас было немало.
— Ну так что, — спрашивает Диего, — пойдем мы в ту проклятую деревню или не пойдем?
Невольно все мы смотрим туда, где кончается дорога и начинается та проклятая деревня. Сказать по правде, не только и не столько жажда влечет нас туда. Можно ведь было напиться той воды, что привезли в своих автоцистернах американцы. Нас влечет к себе сама деревня. Долгое время она воплощала в себе внешний мир, жизнь, которая продолжалась за оградой лагеря. По воскресеньям с опушки леска за Малым лагерем мы жадно следили за ней. А сейчас мы сами шагаем навстречу этой жизни.
Перестав смеяться, я затянул песню.
Диего недовольно обернулся ко мне. — Ты, кажется, что-то пытаешься спеть?
— Как что — «Голубку»!
Дурацкий вопрос. Ведь ясно, что я пою «Голубку».
— Если бы! — буркнул он, пожимая плечами.
Стоит мне только запеть, как мне сразу же велят замолчать. Даже когда мы поем хором, ребята всякий раз негодующе разводят руками, а затем и вовсе затыкают уши. В конце концов я пустился на хитрость: когда мы поем хором, я только открываю и закрываю рот, но при этом не издаю ни единого звука. Другого выхода нет. Но вот что еще обидней. Даже тогда, когда я не напеваю никакой определенной мелодии, когда я просто импровизирую, мне все равно заявляют: «Ты фальшивишь». Я никак в толк не возьму, как можно фальшивить, если ты ничего не пытаешься спеть. Но говорят, будто в музыке «верность» — понятие абсолютное. В результате, даже стоя под душем, я не могу распевать во всю глотку. И тут кто-нибудь непременно крикнет, чтобы я замолчал.
Шагая по бетонированному шоссе, мы больше не переговариваемся друг с другом. Хороша природа вокруг, но она пустынна: на пышных зеленых лугах не видно людей, нигде вообще не видно людей. Может быть, сейчас не время для полевых работ, я в этом ничего не смыслю, я городской человек. Или, может быть, у природы всегда такой вид на другой день после прихода врага. Может быть, она всегда такая на другой день после прихода врага — безлюдная, скованная настороженным молчанием. Мы возвращаемся к прежней жизни, к той, что была раньше — до того, как мы проделали этот путь. И для тюрингских крестьян — а они все же должны быть где-то поблизости — сегодня тоже начинается другая жизнь, но это жизнь, которую принесло поражение. Может быть, они попрятались по домам, выжидая, чем обернется для них жизнь. Хотел бы я знать, как они встретят нас, жители той деревни.
Мы подходим к первым домам села. Это еще ненастоящая деревенская улица. Просто дорога еще не кончилась, и вокруг нее выросло несколько домиков. Они чистенькие, эти домики, приятные на вид. Из-за белого забора доносится кудахтанье кур, квохтанье домашней птицы. Немного подальше — деревенская площадь. Площадь существует наяву, значит, она не просто пригрезилась нам во сне. Посреди площади родник, а в одном из углов два высоких бука, в тени которых стоят скамейки.
Вода стекает в стертую от времени каменную чашу, к которой ведут две ступеньки. Вода стекает вниз равномерной струей, но иногда под порывами апрельского ветра разлетается брызгами, и тогда не слышно звука струи, падающей в чашу. Ну вот мы и пришли, мы глядим, как бежит вода.
Приникнув к струе, Диего долго-долго пьет. Когда он выпрямляется, лицо его покрыто блестящими каплями.
— Хороша вода, — говорит он.
Я оглядываюсь вокруг, на дома, примостившиеся по бокам опустевшей площади. На первый взгляд деревня пуста, но за запертыми дверями домов, за затворенными окнами я чувствую незримое присутствие людей, жителей этой деревни.
Вот и Пьер, смеясь, распрямился.
— Черт побери, вот это вода! — говорит он.
В лагере вода была скверная, лучше было не пить ее слишком много. Помню, еще в ночь нашего прибытия многие сильно захворали, напившись той теплой, противной воды. А парень из Семюра остался в вагоне. Он умер, и я подхватил его на руки и долго прижимал к груди его труп. Но эсэсовцы рванули двери вагона, на нас посыпались окрики и удары. Под злобный лай сторожевых собак мы соскочили на перрон, голыми ногами в зимнюю слякоть, и парень из Семюра остался в вагоне. Я опустил его труп рядом с трупом того старика, который перед смертью спросил: «Понятно?» Кажется, и мне многое стало понятно.