Шрифт:
— Ну и что? — говорил мне мой Мастер. — Да, тонут и замерзают в лесу, в снегу, так что же — изображать снег враждебным человеку? Нельзя так воспринимать природу. Художник не может ее так видеть. Человек уничтожает человека, а природа не уничтожает, она берет к себе снова.
Пожалуй, я поверил ему, хотя позднее я видел, как природа уничтожает, видел вероломство не только моря, но и земной тверди, попав в ташкентское землетрясение.
После того лета бесконечно бился над морскими этюдами, пытаясь соединить лазурь и голубизну с трагедийным характером, пытаясь соединить одновременно гармонию и катастрофу.
Маринистика, даже классическая, казалась мне устаревшей.
Я видел всегда в ней эффект моря, а не тайный смысл его.
Я мог часами стоять около лесных пейзажей Констебля в Эрмитаже. Или около Левитана, или даже у немодного ныне Шишкина, но меня оставляли равнодушными гигантские феерии Айвазовского или лунные эффекты в чернильной тьме Куинджи.
И как всегда кажется в юности, я был убежден, что открою свое море, как открыл его сегодня, на этом пустынном берегу.
В сакле между тем мои друзья набривались, обрызгивали друг друга ядовитым цветочным одеколоном…
Первый наш вечер на южной земле уже темнел в окнах, уже трещал цикадами, уже обещал что-то неизъяснимо-прекрасное, о чем можно было только смутно догадываться.
Итак, почистившись и нагладившись, мы отправляемся в город, в большую вечернюю жизнь. Там и произошло то, что было выше описано, то есть ограбление и побег, а если говорить скромнее, то бегство из ресторана без оплаты счетов.
В Борьке странным образом уживались уважение к порядку, к закону, паническая боязнь штрафа, даже если заведомо контролера не должно было быть, с авантюризмом, с нежеланием приспосабливаться к каким бы то ни было несправедливым, по его мнению, законам и порядкам.
Так из протеста против официантского хамства он чуть не подвел нас под срок, под скромненький такой срок с заменой заключения исправительно-трудовыми работами по месту жительства. Тогда еще не было указа о мелком хулиганстве. И потому мелкое хулиганство наказывалось наряду с крупным хулиганством.
По его инициативе в то лето мы чуть не попали в историю гораздо более серьезную, чем мелкое ресторанное хулиганство. У нее впоследствии было даже название, придуманное Сашкой, «натюрморт из жизни помидор». Название веселенькое, но история совсем другая.
Недалеко от нашей сакли жил старик Арчил. Он был сапожник, как и большинство айсоров. Инвалид войны, одноглазый, он говорил нам, что временно работает один, а раньше работал с сыном.
Мы никогда не видели этого сына. С фотографий в картонных, аккуратно расклеенных в комнате Арчила рамках глядело улыбающееся, темноглазое лицо кудрявого отрока.
Отрок с учительницей в толпе таких же темненьких, хорошеньких, с любопытством глядящих на аппарат, как бы замерших в предчувствии «птички», что сейчас вылетит из его черного нутра в разрыве магниевой вспышки.
С удивительной нежностью и гордостью, почти с восторгом, будто сам впервые видит или забыл и вот снова вспомнил, щуря глаза от счастья этих воспоминаний, Арчил показывал, точно экскурсовод в музее.
— Вот поглядите — это в третьем классе… А это в пятом. Видите, какой? А это с папой и мамой в Батуми.
Ангелоподобный отрок, только с черными кудрями, на берегу моря, у белого павильона, меж молодым Арчилом с его пиратской повязкой на лице и мамой в светлом платье, горестно опустившей глаза.
Отчего она так печальна, счастливая мать? Может, догадывается, что это последняя фотография, что вскоре неизвестно откуда нагрянет, нападет темная, неизлечимая болезнь и она тихо, незаметно выйдет из квадратика фотографии, оставив навсегда вдвоем мужа и сына.
В большинстве грузинских, абхазских, айсорских семей трое, четверо, а то и больше ребят, а здесь — единственный Артем. Вот почему, наверное, так молодо блестел и оживлялся уставший от жизни, всегда работающий с двойной нагрузкой карий глаз Арчила.
Он угощал нас чачей, мы, кривясь, обжигаясь, пили ее, незаметно и счастливо хмелея, только в юности так счастливо хмелеют. Мы гасили огонь этого зелья огромными, лопающимися от зрелости, от избытка плоти, мякоти и сока помидорами. Мы пили, закусывали и слушали бесконечные рассказы Арчила о детстве, юности, отрочестве Артема.
О теперешней жизни Артема Арчил говорил почему-то редко и неохотно и всегда по-разному. То Артем находился в Рустави, трудясь в огненных цехах металлургического завода, то неожиданно перекочевывал на строительство железной дороги в Сибирь, то учился в вузе в Ереване, то вставал на вахту вместе с ткварчельскими горняками, то вообще исчезал неизвестно в какие края, а может быть, даже и в заоблачные выси, откуда и писем никаких не приходит, как бы растворялся в вечернем, сгущенном воздухе, обретая свойство миража.