Шрифт:
— Больно смеешься ты невесело. Я тебе серьезно говорю, отец! Скоро вот я в партию поступать стану.
— Это для чего? Ведь ты комсомол.
— Не твоего ума дело. Вот и начнутся расспросы да допросы. А ты самый яркий свидетель моей «невыдержанности». Всех свидетелей моего прошлого я мало-помалу удаляю. Этот Шелков, кажется, знал тебя, отец?
— Мальчишкой был, когда дом наш в Арзамасе стоял. Как будто он меня много раз видел. Но фамилию-то он нашу не знал.
— А здесь?
— Не встречались.
— Ну вот видишь. А могли бы встретиться. Уехал бы в Арзамас к матери ты: денег хватит моих. Скоро я должен начальником строительного участка быть.
— Меньше не миришься?
— Нет, начальником. Сталкиваться с тобой доведется. Подводы, то-сё, — ну как спектакли разыгрывать при людях? Очень это мерзко.
— Так, ну а дальше, стало быть, что же? Проводником генеральной линии станешь? Никаких большевистских дел не понимаю я. Не благословляю я тебя на это.
— Я знаю.
— Не советую.
— Тоже знаю.
— И мать будет в обиде.
— И это знаю.
Отец вспылил:
— Видно, и впрямь ты коммунист. Нет тебе от меня отцовской ласки, нет. И матери денег не шли. Не надо. Иди!
Он толкал сына от себя, а тот упирался.
— Уходи, — кричал отец, — чтобы духу твоего здесь не видно было! Так и матери пропишу.
Сын отошел к шоссе и, обернувшись, крикнул:
— Помни, Михеич, мое слово, помни!
— Нет тебе благословенья, сукин сын, нет отцовского благословенья.
Сын махнул рукой угрожающе. А отец стал неистово креститься на восток.
Глава XXIII
30 000 ПРОФСОЮЗНОЙ МАССЫ
Иван пробегал глазами по только что врученной ему начальником поста листовке, изредка оглядываясь по сторонам. Меж громаднейших взметов глины, поднятой со дна фекальных каналов, суетливо проходили люди. То были озабоченные десятники и хозработники материальных складов. Попался вскоре и Михеич, крикнув:
— Баржи с людьми подходят, а распорядителей ваших нет как нет. Ну и деятели, ну и трудовички! Беги скорее ты!
Луч утреннего солнца пронзил стеклянную крышу механосборочного и бликами рассыпался на взрытой земле. Самого солнца пока не было и видно: запряталось оно за корпуса цехов. Властвовала прохлада. Стояло безветрие. Иван шел не спеша. Доски, переброшенные через канавы, были настолько тонки, что выгибались под ним и так трещали, точно готовы были разломиться и ухнуть на дно разрытых глубоких траншей. Нужно было поэтому, умеряя пыл, осторожно ступать, приноравливаться.
На одном из таких переходов ему путь загородили двое. Первый, не дойдя до конца доски и остановившись, рассказывал с увлечением, а другой, спиной стоя к Ивану, слушал:
— Ну вот, глядим мы — иностранец, батюшка мой, из самых заморских вывезен стран: очкастый, носастый, чистюля. И когда ввели его к нам в цех, все с большим интересом ждать стали, что он нам повое откроет. А он, стало быть, подойдет к верстаку, пальцем по нему поводит, отвернется и что-то по-своему пролопочет. И, хроме верстака, никуда не взирает. Ждем мы этого ученого совета и не дождемся, а он все лопочет и от верстака к верстаку путешествует. Нас нетерпеж забрал. Нашему инженеру тычем в бок, а то переводчику в бок: «А ну-ка переведи, что он там насчет техники новое лопочет?» А переводчик-то так и говорит: «Мистер Мейтер заявляет; что нельзя ни в коем случае на одном верстаке пять зубил, да три ножовки, да два молотка машинным маслом заливать и тавром заклеивать. Он предлагает смести опилки с рабочего места. Да нужно в порядок инструменты, говорит, привести. Чистота, порядок, определенное количество инструмента должно быть при рабочем месте».