Вход/Регистрация
Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
вернуться

Вахтин Борис Борисович

Шрифт:

Второй. И я понял: да, мне пришла пора умереть. К этому все и пришло: он хочет, чтобы я умер. И ведь были намеки, приметы, так сказать, Winke des Schicksals[5], друзья, мать говорили мне: «Добром это не кончится… Ты с ним лучше не связывайся. Ты еще не знаешь, что он за человек. Ты радуешься, что у тебя есть теперь враг, но ты еще не знаешь, какой он враг… Ты, кажется, все еще допускаешь, что он тебе не враг, а друг. Ты узнаешь, что значит иметь врага. Ты поймешь, что значит иметь такого вот друга…» (Дядя молчал: дяде я почему-то ничего про него не сказал.) Да, вот так: я умираю. Но какая тоска: я умираю от себя, а не от него. Я сам убиваю себя, а не он убивает меня! Конечно, это тоже из-за него и от него: он этого хочет. Это все из-за него. Но все-таки как я был бы рад, если бы он убил меня сам! Однако ничего не поделаешь…

Я, конечно, думал иногда о самоубийстве. Еще в детстве, помню, я приставлял, сняв рубашку, острый нож к своей голой груди, слева, там, где сердце, и, надавливая на него, пытался его потихоньку в себя воткнуть. Нож входил, но и не входил, я давил, но и не давил на него, нож был чуть-чуть сам по себе, а сердце (билось) само по себе, и на этом тогда дело и кончилось. Я разглядывал себя, свое тело, руки и ноги, бледную кожу и голубые жилку под ней: как это так, думал я, вот, я смогу перестать жить, я могу умереть? Попозже, но также в детстве я, помню, пытался повеситься. Я привязал веревку к тому крюку посреди потолка, к которому была подвешена наша лампа, сделал на ней петлю, просунул туда шею и — повесился. И ничего, вышло удачно. Крюк не выскочил, выдержал, и веревка не оборвалась. Я повисел какое-то время, поджав ноги. Шею резало, было больно. Потом лицо у меня стало наливаться кровью, глаза полезли из орбит наружу, я стал задыхаться, и, позадыхавшись так какое-то время, я быстро опустил ноги на пол, встал, снял с шеи веревку и, примерно минут через пятнадцать-двадцать, отдышался, оправился. Потом, помню, после войны везде было много патронов: и за городом, и в городе — на земле и под землей — везде кучами лежали патроны. Патроны были маленькие, от пистолета или от автомата, и большие, настоящие винтовочные. Мы, дети, их собирали и стреляли из них. Делалось это очень просто: на гильзу навинчивалась проволока, из концов которой делались ножки, и гильза лежала горизонтально — получалась тренога. Под эту треногу, под капсюль гильзы, ставилась маленькая зажженная свечка. Через две-три минуты патрон нагревался и выстреливал. Я, помню, одно время любил стрелять, запершись у себя дома, и много стрелял так. Перед пулей, на расстоянии одного-полутора метров, я ставил, чтобы сдержать ее, не попортить стены, а заодно выяснить ее пробивную способность, толстую деревянную доску. Такую же доску, но потоньше я ставил перед гильзой, чтобы сдержать ее отдачу. Сам, конечно, чтобы меня не убило бы рикошетом, залезал под кровать. Первая доска — пулей — пробивалась на полтора-два сантиметра. Вторая — гильзой — на полсантиметра — один сантиметр. Но мне, конечно, хватило бы и того, и другого, и потому я всегда достаточно тщательно прятался. После выстрела я, чтобы сделать вид «как ни в чем не бывало», чтобы соседи не подумали, что я это стреляю и хулиганю, но что я просто делаю что-то — строю, играю и прочее, — я бросал на пол наш молоток. И хотя стук от него был, конечно, слабее, чем звук выстрела, я думал, что, вот, я прикрылся и никто не видит меня и не понимает, чем я занимаюсь. Потом, когда это время прошло, я все-таки сохранил для себя зачем-то один винтовочный патрон: так я не собирался, конечно, себя убивать, но все-таки — чем черт не шутит? Потом мне показалось мало одного патрона, а вдруг одного не хватит? вдруг осечка? вдруг он не выстрелит? что я тогда буду делать? И я, улучив удобный момент (я уже был почти взрослый), выкрал у одного своего приятеля — геолога, который собирался в поле (был беспорядок, и все вещи лежали открыто), — целую (пять) обойму для карабина: хоть и попаршивее патрончики, поменьше и покороче, ну, ладно, убить все-таки могут. Приятель, мне кажется, догадался, что это я (ну, взял хотя бы один патрон, а то спер целую обойму), и он страшно расстроился и, хотя ничего не стал у меня спрашивать, ходил, я видел, и все переживал: когда же я себя убью? Но я себя тогда не убил, и он успокоился. Меня, кстати, отталкивала в какой-то мере сложность убийства: все эти приготовления, все эти треножники, свечки, наконец, эти томительные последние две-три минуты. Что я буду переживать в эти минуты? О чем я буду думать? Что я буду делать? Просто ждать? Ждать просто смерти? И еще: неизвестность, когда же патрон выстрелит — вот сейчас. Или сейчас? Именно две-три минуты или, может быть, две, может быть две с половиной, а может быть, и две и три четверти, — то есть не точно известно, что, скажем, одна минута и сорок восемь секунд. Такая же неопределенность отталкивала меня и в других возможных видах самоубийства: кидаться под поезд, кидаться с моста, глотать таблетки, пить кислоту, ложиться в ванну лицом вниз и т. д. Все-таки — не сразу. Все-таки — минуты медления и страдания. Как проще все было, когда все ходили с револьверами. Приставил дуло к виску, нажал курок и — готов! Ни тебе свечки, ни тебе никакого треножника. Был бы я хотя бы военный и имел бы при себе пистолет. Насколько проще все это в Америке, где и сейчас все ходят с револьверами! Я, конечно, не сбрасывал свои патроны со счетов. Совсем пытался одно время, помню, и тут что-то предпринять. Я хотел купить себе в универмаге охотничье ружье (двуствольное, чтобы уж сразу из двух стволов). Я, так как порох продавался свободно, купил себе заранее банку бездымного пороха, кучку дроби нескольких сортов (на перепелов и на уток) и несколько хороших медвежьих жаканов, на которые именно я в основном и рассчитывал. Потом, так как ружья продавались не свободно, а только тем, кто имел охотничий билет, я сдал права на охотничий билет и получил, таким образом, право купить себе ружье. Несколько раз мы, с другим своим приятелем, ходили по магазинам, специально разглядывая ружья (я его нарочно затаскивал: «Вот, я хочу посмотреть ружье… Давай посмотрим ружье…»), и я говорил: «Вот, я хочу это» — или: «Вот это», а он, мой приятель, меня отговаривал, говорил: «Нет, не надо… Лучше не надо…» — и потом, прозревая, для чего я все это затеял, прямо мне говорил: «Я боюсь». Но потом тут что-то застопорило. Кажется, мне просто было не собрать тогда денег. Кажется, что-то меня отвлекло от этой своей идеи, и мысли мои пошли в каком-то другом направлении. А через год срок билета истек, и надо было его возобновлять. Это было уже слишком трудно. И я, памятуя, что у меня есть мой патрон, остался, таким образом, без ружья.

Первый. Мне стало тяжело говорить. Никогда он не понимал меня. Как мне ему доказать, что все это ради него? Что он для меня, а я — для него? И что, когда он что-то делает для меня, он делает это для себя?

Второй. Я поглядел на себя в зеркало. Да, у меня лицо самоубийцы. Мутные глаза. Неопределенно-расплывчатый взгляд, который и смотрит, и одновременно не смотрит, — и видит, и не видит. То есть смотрит только в себя и видит себя, но и себя-то не видит как следует. Впалые щеки, рахитичная кожа и бледный цвет лица. Жидкие рыжие волоски моей полубороды. Толстые дрожащие губы, по которым так и хочется шлепнуть. Конечно, если убивать себя, так только мне. Если не мне, то кому же и убивать себя? И все-таки так трудно себя убить. Так трудно с собою расправиться, прервать, так сказать, нить своей собственной жизни. Сомнения вдруг возникли во мне. А действительно ли он этого хочет? Действительно ли ему это надо? Вдруг это мне лишь показалось? Вдруг я это себе все только выдумал? Нет, думал я, мне надо еще раз тут убедиться. Мне еще надо все это проверить. А заодно, если окажется, что это все-таки действительно так, с ним попрощаться. И я начал думать: как бы мне это проверить? Я стал задавать ему исподволь наводящие вопросы. «Ну как, — говорил я ему, — ведь жизнь — хорошая штука?» — «Да, — отвечал он, кивая, — очень хорошая…» — «А какая хорошая сегодня погода!» — говорил я. «Да, — отвечал он, кивая, — погода сегодня прекрасная». Тогда я подбирался ближе. «А у тебя ничего не болит?» — спрашивал я. «Нет, ничего, — говорил он. — А как ты себя чувствуешь?» — «А у меня вот, — отвечал я, — болит зуб. Что бы мне такое с ним сделать?» — «Не знаю», — говорил он, пожимая плечами. Но тут же, будто бы спохватившись, и добавлял: «Скорее всего, его тебе придется вырвать…» И я все сомневался и не знал, то ли он хочет, чтобы я выдрал свой зуб, то ли хочет, чтобы я покончил с собой. Спрашивать его прямо — хочешь ли ты этого? — было мне почему-то неудобно. Я сказал ему однажды более ясным намеком: «А вдруг я умру из-за этого зуба?» Но он и тут извернулся в непонятную сторону: «Ну, что ты! Из-за зуба еще никто не умирал». — «Да нет, умирали, — сказал я. — Я знаю…» — «Ну что ж, — сказал он. — Раз знаешь, значит, иногда умирали». — «Ну, вот видишь, — сказал я. — Вдруг вообще что-нибудь со мною случиться?» — «Что может с тобою случиться? — сказал он. — Тем более что ты-то вообще никогда не умрешь. Я знаю, что ты будешь жить вечно…» И это была уже совершенная наглость с его стороны: как это так? Я буду жить вечно! Ведь никто еще не жил вечно. Ведь вечно люди вообще не живут и жить не могут. Что бы с нами стало, если бы мы стали жить вечно. Но я так опешил и растерялся, что не спросил его, к чему это он и что это значит. Это было так странно! Так не соответствовало моим представлениям о нем и о том, чего, как я думал, он от меня хочет. В смущении я машинально спросил про мелочь, внимание к которой все-таки сохранил в себе и которой я, так сказать, прикрылся: «Откуда ты это знаешь?» — «Знаю…» — сказал он и потом промолчал. «Эгоист несчастный, — подумал я. — Думает только о себе…»

Первый. Нет, он никогда не понимал меня! Всегда он принимал меня за кого-то другого! Всегда он, мне кажется, думал, что я ему враг, а не друг.

Второй. А потом мне помог случай. У меня так часто бывает: совпадение моего внутреннего с внешними обстоятельствами складываются так, что я должен делать то-то и то-то, и я сам, как раз к тому моменту, когда я должен начать это делать, уже хочу того же «то-то» — хочу это делать. Про меня думают, что я притворяюсь, когда говорю, что хочу, тогда как на самом деле я должен бы был не хотеть, — но я хочу в самом деле. Или, с другой стороны, про меня могут думать, что я притворяюсь, что я не могу как раз тогда, когда я бы не должен был мочь, — но я не могу в самом деле. И тут тоже: я думал, как бы мне убедиться еще, причем желательно, чтобы без слов, потому что слова его были такими двусмысленными, а лучше — на чем-то наглядном, так сказать, в факте, в более ощутимом и потому более доказательном и неопровержимом. И я получил себе этот факт. Вернее, я — одновременно — его себе и создавал, в нем участвовал. Мама послала меня в хозяйственный магазин купить нож: наш, старый, иступился, и у него сломалась ручка. И тут я увидел, что этот нож может мне пригодиться. Сам бы, конечно, я до такого ножа не додумался, но тут он мне подвернулся, и я его для себя использовал. Я пригласил его с собой и видел, как он заинтересовался, когда я сказал про нож. Я нарочно долго рассматривал все разнообразные ножи, что были у нас в магазине. Я брал то один, то другой, взвешивал их на руках, подкидывая на ладони, проводил пальцем по лезвиям, сдувал с них несуществующие пылинки. Ножи сверкали, их блики и зайчики слепили глаза, их голубая сталь со свистом рассекала воздух. Он стоял, принюхиваясь и хмурясь, как кот возле лакомого блюда, и я видел, как ему трудно скрыть свое удовольствие: он непроизвольно и часто удовлетворенно кивал, хотя и пытался делать вид, что ему все равно и что он равнодушен. Когда я, дуя на лезвие, поднес нож к губам, он прямо-таки замер весь, насторожившись. Ясно: он уже видел, что я приставляю этот нож себе к горлу. «Нет, голубчик, — подумал я. — Не все сразу. Не здесь и не тут. Еще рано. Еще чуть-чуть подождешь…» И каждый раз он кривился от разочарования, когда я клал ножи на прилавок. Руки у него, видно, так и чесались, чтобы самому вложить нож мне в руку. Я, наконец, выбрал один большой длинный нож (больше, конечно, для него, чем для мамы): зверский, кривой, выразительный, зверовидный и звероподобный, нож для мясников, нож для самоубийц и — убийц. И он, хотя я не убил себя при нем этим ножом, все-таки, пусть наполовину, был удовлетворен и облегченно вздохнул. «Ну все, — так я и читал ему по глазам. — Попался, голубчик…» — «Чего уж там, — думал я. — Вот нож. Я взял его в руку. Я его — концом — приставил к себе. А ты можешь уж и надавить на мою руку, которая держит нож, своею рукой. Ладно уж, давай надави…» И мне все уже было ясно. А тут он еще подтвердил: «Да, так… вот так…» — «Что — так? — спросил я. — Что вот так?» — «Такие вот наши дела…» — сказал он. И опять замолчал. Я молчал тоже. Я понял: мне осталось одно — с ним проститься. «Ну, ладно, — сказал я. — Я пойду. До свиданья…» — «Да, — сказал он. — До свиданья. До скорой встречи…» Мы оба не сказали друг другу «прощай» — ни он, ни я. Где, подумал я, мы с ним встретимся? Что он имел в виду? «До свиданья», — сказал я, и пошел, и повернулся, чтобы уйти, уйти насовсем. И тут он удержал меня за руку. «Постой, — сказал. — Погоди… Постой. Еще немного… Я тебе должен что-то сказать». — «Ну, что тебе?» — буркнул я. Чего он там еще выдумал? Чего это ему еще от меня надо? Он молчал. Я видел, как ему трудно. Он покраснел. Он напыжился и смутился. Он стал глядеть в пол и отвел глаза в сторону. И наконец, держа меня за руку, не глядя на меня, отталкивая меня и одновременно притягивая, он прошептал мне: «Мой друг… мой милый хороший друг… Наконец-то мы вместе. Наконец-то мы стали друзья…» И я видел: он оговорился, конечно. Он сказал «друг» вместо «враг». Но я видел: он любит меня! Это было самое главное, и это мне было достаточно. А я ведь тоже любил его! И я страшно смутился. А я-то хотел его покинуть. Я-то о нем так плохо подумал! То я думал, что он хочет меня убить, то — что он хочет другой моей смерти: чтобы я убил себя сам. Я тоже любил его, и я был ему врагом, но достаточно ли я любил его? Не любил ли он меня больше, чем я его? «Да, да, мы враги, — стал я смущенно что-то бормотать ему в ответ. — Мы с тобой большие враги. Мы неразлучны. Нас никто и водой не разольет. Мы такие враги, каких еще не было…» И так далее, еще какую-то глупость, чтобы он понял по ней, по этой глупости, как я его люблю. И он понял. Он довольно кивнул, опять засмущался и так, еще больше смутившись, тихонько прошептал мне: «Я готов убить тебя…» Я согласно и удовлетворенно кивнул: да, это так. А он добавил: «Я готов убить тебя ради тебя…» О, это было что-то новое! Он снова явно оговорился: надо было сказать не «ради тебя», а «ради себя». Ну да ладно! Чего только не скажут влюбленные! Каких только слов они не шепчут. Он сказал это так, будто бы ждал, что я вот сейчас и убью тут себя на месте, и потому и держал меня за руку, все не отпускал, и так мы и стояли с ним в этой битком набитой хозяйственной лавке, взявшись за руки, как дети, и поддерживая друг друга. «Ну ладно, — сказал я наконец, осторожно высвобождаясь. — Я, пожалуй, пойду». — «Да, — сказал он. — Иди…» — «До свиданья». — «До свиданья», — ответил он мне. И уже отпустил меня и сам чуть-чуть оттолкнул и подтолкнул — дальше, вперед, — и я снова пошел, но тут он опять меня задержал. «Постой, — сказал он хрипло и не глядя мне в глаза. — Отдай нож…» Он страшно волновался при этом. И я тоже! «Зачем он тебе?» — спросил я. «Так, — сказал он. — Я хочу иметь нож». — «Резать мясо?» — «Да», — он кивнул. «Но ведь тут вон сколько висит ножей», — сказал я. «Мне нужен твой нож», — сказал он. Я возмутился: зачем ему еще этот мой нож? Не собирается ли уж он меня им тут же прирезать? «Не отдам», — сказал я. «Отдай, — сказал он просительно. — Я тебе заплачу». — «Ладно, бери», — сказал я. И я протянул к нему руку с ножом, острием к нему, но он почему-то сразу не взял, а только подошел ближе ко мне, и я тогда протянул нож еще дальше, опять острием в него, и он, все не беря, опять пододвинулся мне навстречу. Вот гад, не берет, подумал я! И продвинул нож еще дальше, коснулся его, прямо в живот, и он опять пододвинулся. Мне хотелось продвигать нож все дальше и дальше, и я продвигал, а он, все ближе и ближе, пододвигался ко мне, мне навстречу, натыкаясь на нож. О господи, подумал я, ведь мне хочется убить его! Ведь я его уже убиваю! Ведь сейчас я убью его! И я хотел отдернуть руку, но невольно опять продвинул ее вперед, а он, о боже, опять ко мне пододвинулся. Народ стоял рядом, покупал, торговал, занимался своими делами, и никто не замечал, что, вот, рядом совершается убийство, никто не глядел, а кто и видел, так глядел без особенного волнения и удивления, без любопытства и даже не пряча глаза. Ну, убийство! Ну, убивают! И пусть убивают! Убийство — это в порядке вещей! И, поглядев равнодушно, они опять уходили, продолжая заниматься своими делами. Холодный пот выступил у меня на лбу. Я — убийца! Я — убиваю! И уж не хочет ли он, чтобы я его тут убил? И не сам ли он тут себя убивает? Но тут, наконец, он взял нож из моих пальцев. Что мне, в конце концов, этот нож? Ведь я покупал его не для себя, а для мамы. Ведь для себя у меня есть мой патрон! Так мы с ним простились.

Первый. Как всегда, он меня, конечно, не понял. Мы с ним не простились. Мы с ним объяснились в любви!

Второй. А потом я ушел: меня ждало дело. Теперь уже мне все было ясно. Я знал, что мне надо делать и как это делать. Я пришел домой и отослал жену в магазин, а сына на двор — погулять. Мамы дома не было. Я задернул занавески на окнах, и, хотя на улице был день, в комнате стало полутемно. Я присел чуть-чуть отдохнуть в такой темноте. Шумы ниоткуда почти не доносились, было тихо. Как будто бы, задернув занавески, я уже довольно сильно отгородился от жизни, когда я их задергивал, такое отгораживание, вот, началось, и теперь дело было только за тем, чтобы оно продолжалось и происходило дальнейшее: то, что должно было произойти. Я посидел немного на диване, чуть-чуть раскачиваясь, чуть-чуть притоптывая ногой. Мыслей в голове почти не было никаких: пусто как-то и голо, странно, — хоть шаром покати. Появлялись иногда какие-то хвостики и вертляво вертелись какое-то время. Но все были мелкие и не удерживались, и никак было не зацепиться за них, да я не так уж, по-видимому, и сам старался цепляться. К чему? Все и так было ясно. Все теперь было просто! Я не думал, сидел совершенно бездумно. Больше всего, кажется, я обращал внимание на свой ботинок, носок которого машинально подскакивал у меня все время вверх-вниз. Я внимательно разглядывал этот ботинок, подсчитывал ритм (раз, два, три…), но и о нем тоже не думал, даже не пытался понять, почему это, вот, нога моя дрыгает, и не собирался вовсе ее останавливать. Потом на диване мне показалось немного нехорошо, неудобно, и я сполз на пол и там сидел какое-то время на корточках, по-прежнему обхватив голову руками (мне казалось почему-то, что все самоубийцы обычно держатся за голову). Время, однако, шло. Ну ладно, подумал я, что ж тянуть? Да и жена скоро вернется из магазина. И мать может прийти. Я достал из тайника (за книгами в книжном шкафу) свой патрон, осторожно (как бы не взорвался) подержал его на ладони (подкидывать не стал), потом, приложив его к уху, перевернул вверх-вниз несколько раз и послушал, как в гильзе пересыпается порох, потом потрогал пальцем самый кончик пули («острая…» — машинально отметил в уме), потом для чего-то наставил на себя этот кончик, прямо в грудь, прямо в сердце, и сказал «ччик-ччик» (прислушался), но это «ччик» мне не понравилось, и тогда я сказал лучше, более выразительно «тых-тых-тых», и почему-то мне стало тепло на душе, я улыбнулся, я вспомнил в связи с этим что-то хорошее, но все никак не мог вспомнить точнее, что именно, просто какое-то смутное ощущение чего-то хорошего, и я на минуту отвлекся, специально сел думать и вспоминать, и наконец, да, вот оно: я вспомнил, что он как-то мне говорил, что они с сыном играют друг с другом в войну и вот именно так («тых-тых-тых») сын его убивает. Это было приятно! Мы, кстати, играем с моим сыном в более тихие игры, но это неважно. Потом я достал кусок проволоки (она тоже давно была у меня припасена), намотал ее на патрон, ответвил три конца, чтобы получилась тренога, потом достал нож, отрезал от свечки в подсвечнике достаточный кусок-коротышку, чтобы он мог влезть под треногу и его пламя доставало бы как раз до капсюля, зажег у этой отрезанной свечки фитиль, примерил ее к патрону, она оказалась чуть-чуть высока, и тогда, оставив ее горящей, сел чуть-чуть обождать: чтобы она обгорела и стала б пониже.

Я люблю глядеть на огонь: будь это угли в печке в нашем старом доме, где мы жили прежде, до того, как получили новую квартиру, или случайный костер на пустыре, в котором сжигали всякий ненужный хлам, или даже синие венчики газовых горелок у нас на кухне, или, наконец, хотя бы просто зажженная спичка, от которой я прикуриваю свою папиросу, и — даже сама эта папироса с ее угольком, и дымом, и пеплом. Я люблю глядеть на огонь и могу глядеть на него без отрыву и до бесконечности. Так я сидел и глядел. Пламя стояло ровно, почти не колеблясь. Воск в круглой чашечке, образовавшейся под огнем, стаивал, накапливался, в нем крутились — как живые — какие-то черные крупинки, упавшие туда от сгоревшего фитиля, и потом он, найдя себе проход, стекал по свече вниз, образуя наплывающие друг на друга наросты. Я подумал, что мне надо бы написать письмо. Ведь все самоубийцы оставляли после себя какую-нибудь весточку: так сказать, последнее слово, которым они себя выражали, иногда объясняли или оправдывали свой поступок, иногда попрекали других, которые до этого их довели, но всегда в какой-то мере этим словом преодолевали свое сделанное ими дело, становились выше него, выше ими содеянной смерти, то есть выше себя, но, с другой стороны, и выше других, тех других, перед которыми в жизни они были ниже. К тому же так приятно писать письмо при свече: мягкий и теплый свет, задушевность, мягкие тени, в полумраке что-то таится, но не вылезает наружу, сидит там, перо так легко скользит по бумаге, шуршит, а может быть, даже — гусиное перо, а не шариковая авторучка? — не шуршит, а скрипит и т. д. Но в чем мне оправдываться? Кого попрекать? Его? Меня никто не довел, я все делаю сам. Объясняться и оправдываться — просто глупо: все ясно и так. Мое последнее желание? Последнее слово? У меня нет больше никаких желаний, а в голове — никаких мыслей. Можно, конечно, написать что-нибудь такое общечеловеческое, абстрактное: «Не поминайте лихом…» — или: «Вот, жил-был добр-здоров человек…» Но к чему? Кому нужно такое «самовыражение»? Можно сказать поподробнее: «Я был хороший…» Но все и так, кто меня знает, знают, что я был хороший. Можно дать совет сыну: «Сын, веди себя хорошо, слушайся маму и не будь дураком…» Нет, бесполезно. Разве ему это поможет? Можно написать жене: «Дорогая, я любил тебя все время, никогда тебе не изменял и был тебе верен до гроба…» Нет, какая-то тавтология. Да и, кажется, слишком красиво. Можно написать что-нибудь маме, и это, пожалуй, действительно нужнее всего: «Мама, не обижайся на меня. Прости меня, если можешь…» Да, вот так почти хорошо! Вот так, пожалуй, я бы и написал. Но тоже все-таки что-то не то. Все что-то не то… Можно, наконец, написать: «Люди, знайте: я враг! Я был враг!..» Ну и что? Кому и что я этим открою? Все и так давно это знают. Можно написать: «Люди, я не хотел быть врагом! Я хотел быть вам другом!.». Но и это будет не так: я именно хотел быть врагом. Можно написать тогда более важное: «Люди, я любил вас…» (И еще: «Будьте бдительны!») Но это немного не гармонирует друг с другом. К тому же кем-то это уже было когда-то сказано. Наконец, можно было бы написать ему — ему одному, и это тоже, пожалуй, было бы нужнее всего написать: «Я люблю тебя…» Но к чему эти слова? Нужны не слова, а дела. К тому же он и так это знает.

Я увидел, что не могу сейчас никому ничего написать. Ну и ладно, тем лучше! Я все это время машинально глядел на огонь. Свеча сгорала все больше, все ближе и ближе — заметно — приближаясь к нужному уровню. Наконец я подвинул ее под патрон. Сердце у меня почему-то сильно забилось. Я не знал, куда мне теперь глядеть: на огонь, на кончик пули или куда-нибудь в третье место. Или, может быть, закрыть глаза и вообще никуда не глядеть? Но нет, не глядеть не хотелось: так почему-то было страшно. Я не знал также, как мне сесть: пуля в лоб, то есть лбом, или пуля в висок, то есть боком? Я, наконец, решился сесть наискось. Глядел я то туда, то сюда. Тихо было очень: ни звука, ни шороха, только я один со своим бьющимся сердцем и этот огонь передо мной (на пулю я почему-то старался взглядывать реже). Взглянув случайно на стул, я увидел там молоток. Молоток? Откуда взялся там молоток? Это я сам достал его и положил сюда? Я его припас? И зачем?

И я понял: я не хочу умирать! Как это так — я умру? Ведь умру именно я. Почему я должен себя убивать? Ведь убью я себя. Я умру — это рухнет весь мир, потому что весь мир — это я. Ведь должна же быть какая-то последняя попытка примирения с его стороны? Та самая, которую делают в последний момент, когда уже человек всерьез дошел до крайности и, кажется, спасения нет. Разве тогда, отрицая эту серьезность и эту крайность, не должно наступить спасение — полное и абсолютное? Почему он не сделает этой попытки? Ведь кричат же осужденные, надеясь на этот последний момент: «Encore un moment, monsieur le bourreau, encore un moment…»[6] Он мне враг, да, и я ему враг, но я не хочу быть врагом, я хочу быть ему другом!.. И тут вдруг пламя свечи тихо заколебалось. Дверь у меня была не закрыта, и кто-то вошел. Я опоздал и мне помешали? Это мать? Это вернулась жена? Я почему-то облегченно вздохнул, взглянул: это был он.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 38
  • 39
  • 40
  • 41
  • 42
  • 43
  • 44
  • 45
  • 46
  • 47
  • 48
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: