Шрифт:
Наконец стал различим топот копыт, замаячили всадники. весь разъезд Хорошонькова с Топольсковым и ординарцом Соколовым.
— Ну, что там?
— Товарищ Миронов, свои! В версте — корпус Буденного... Но слышите? — они, черти, разворачиваются к бою! Аннинская у них в тылу, не про пущают нас!
«Черт возьми, откуда же тут корпус Буденного? Он же был под Царицыном, неужели ради нас перекинули в эти места? Или шел с фланга на Мамонтова да замешкался?.. Вот это, кажется, и в самом деле конец!»
Дождь все моросил, всадники стояли под башлыками, нахохлившись, и только ближний Соколов да еще Булаткин видели, как медленно бледнело осунувшееся, чугунное лицо Миронова.
Да, только что мелькнувшая надежда — а вдруг моя родная дивизия, мироновцы, соколики родные, вышли навстречу своему бывшему командиру?.. — такая пустая и наивная, но и такая сладостная надежда сразу рассыпалась прахом, и вот уже до очевидности все стало ясно, определенно не только на много дней вперед, но и на всю оставшуюся в запасе жизнь...
Теперь уже не было страха в душе, как и всегда в решительные мгновения боя, а только горючее, сжигающее душу сожаление. Все кончено. Не дошел каких-то пятидесяти, может, ста верст! Как во всех российских былинах и сказках — не хватило одного конного перехода, черт возьми! Всегда у справедливого дела короткие ноги, у честного человека не хватает минуты, шага, взгляда, слова, какого-то заколдованного мгновения для исполнения мечты и долга!
«Не дошел. Судьба!»
Взял в руки последнюю волю свою, круто обернулся к Булаткину:
— Костя! Перестроение. Духовой оркестр — в голову отряда! Знамя расчехлить. Знаменщиков — ко мне!
Робость пропала, кони и люди задвигались, подъехали латыш Маттерн и начальник караула Топольсков. Расчехленное знамя кровавым пятном поднялось над рыжеватой блеклостью осеннего дня. Провисло в мелкой кисейной пряже осенних дождинок.
Старший из духовиков на белой, широкой в крупе, выносливой кобыле поднес к мокрым, напряженным губам мундштук коротенькой трубы:
— Начали!..
— Шагом, вперед! — сказал Миронов.
Одиннадцать медных труб и пронзительно звонкие тарелки оркестра рванули и вознесли к небу плачущую и гневную мелодию «Интернационала». Эта угрожающая медная музыка подтянула сникшие ряды всадников, и даже умные, вышколенные строевые кони из последних сил взбодрились, подобрали крупы, мгновенно запросили повода и заплясали дробным перебором копыт.
— Умирать — так с музыкой! — сказал вполголоса беспечный по гроб жизни Данилов.
— За то я тебя и люблю, Миша, — так же тихо сказал Миронов.
Дождь ослабел настолько, что видимость была уже на добрую версту. Лежала во все края унылая, осенняя равнина с блеклыми травами, и в этой беззащитной открытости сближались две группы всадников. С одной стороны — две полных дивизии Буденного, готовых к бою, и с другой — жалкие остатки саранского корпуса, семьсот безоружных всадников на качающихся от усталости и запала конях, при одной учебной пушке без снарядов.
Оркестр играл «Интернационал», духовики понимали власть этой минуты и выжимали из себя все, что могли, чтобы поднять мелодию на самую высшую громкость и силу.
Миронов вынул свою именную серебряную шашку и, держа клинок почти вертикально, положил кончик его на погонный ремень у плеча — это был сигнал к вниманию. Быть, как в бою, не бежать, если бросятся оттуда в атаку или откроют пулеметный огонь, умирать героями.
Никто не мог бы сказать ему, что станет с его всадниками даже через мгновение. Их могли попросту вырезать из пулеметов, не допуская сближения и не тратя слов попусту. Но Миронов еще цеплялся надеждой за какой-то последний, непредвиденный шанс...
Если — не вырежут?
Если будет хоть минута общения с конармейцами.
Если под этот революционный, гремучий гимн затеять митинг...
Если сказать им…
Если...
На одном из митингов, в попутной деревушке, женщины-крестьянки заплакали от слов Миронова, бьющего тревогу за жизнь своего народа, и благословили его. Так неужели же здесь никто не поймет его заботы?
Какая тут у Буденного дивизия? Шестая или четвертая? Сельские казаки или калмыки из Второго Донского округа?