Шрифт:
Мальчику, рождённому под сенью революции, не нужно было далеко ходить за сильными впечатлениями: он испытал настоящий ожог от революционной темы, которой был опалён и испепелён мир взрослых. Так он осознал – о чём нужно писать. Судьба распорядилась, чтобы заблаговременно был получен и выдающийся художественный знак – как нужно писать. В десять лет он прочёл «Войну и мир» Толстого и был потрясён грандиозным историческим охватом русского романа-эпопеи. Почти случайно попались на глаза страстные, захватывающие воспоминания члена Государственной Думы Шульгина. Оставалось соединиться этим двум впечатлениям: пример «Войны и мира» подсказал, каким может быть крупномасштабное сочинение о русской революции.
В десять лет началось и политическое мужание Сани Солженицына. Газету «Известия» с отчётами о судебных процессах он предпочитал романам Жюля Верна и Майн Рида, и его чистое воображение не только не обманывалось громовыми речами государственного обвинителя, но всякий раз было оскорблено грубой подстроенностью судейских фарсов, где фабриковали «инженеров-вредителей» и «врагов народа». Детское ощущение огромного давящего катка, который катится по стране, спустя полвека воплотится в главный труд его жизни – эпопею «Красное Колесо».
День 18 ноября 1936 года запомнился ему навсегда: вчерашний школьник, а ныне студент-первокурсник, он шел в смутном волнении по Пушкинскому бульвару Ростова, и вдруг его будто пронзило: надо писать роман о революции, начав с Первой мировой войны. Описать всего-навсего одну битву, показать через неё всю войну, но выбрать эту битву так, чтобы ход её и результат вели к причинам революции. И сразу же, без колебаний, он начал работать, и уже ничто не могло свернуть его с этого пути. Первые наброски замысла были сделаны неустоявшимся школьным почерком в ученической тетрадке (и эти листки чудом уцелели, пережив бомбёжки и пожары войны). «С тех пор я никогда с ним не расставался, понимал его как главный замысел моей жизни; отвлекаясь на другие книги лишь по особенностям своей биографии и густоте современных впечатлений».
Но именно по особенностям своей биографии, по невероятной густоте судьбы Солженицын шёл к своей главной работе через такие события и такие впечатления, которые по накалу и размаху едва ли не превосходили масштабы задуманного труда. Да и что могло ожидать юношу, который был одержим образами революции, но не мог не замечать её роковых изъянов? Всё детство он простоял в очередях за хлебом, за молоком, за крупой; в его большом городе каждую ночь сажали; под гогот и улюлюканье ретивые пионеры срывали с его шеи нательный крест. Однако не школа и не университет, не мирная городская жизнь, а война открыла его внутреннему взору крамольную правду о «красном материке», она-то, эта правда, и вошла в гражданское и художественное сознание будущего писателя ключевой поправкой.
Рано или поздно, но капитану Солженицыну неизбежно предстояло заплатить за честность и пытливость мысли. Приговор «за антисоветскую агитацию с попыткой создания антисоветской организации» был, конечно, трагической буквой судьбы, но само испытание сумой и тюрьмой стало духом судьбы. Драгоценно его собственное признание. «До ареста я тут многого не понимал. Неосмысленно тянул я в литературу, плохо зная, зачем это мне и зачем литературе… Страшно подумать, что б я стал за писатель (а стал бы), если б меня не посадили». Тюрьма и лагерь, лишив свободы, парадоксальным образом вызволили тот дар, который бился в нем с ранней юности, и зэк Солженицын взрывается литературным творчеством.
Жестокий реализм выпавших на его долю Лубянки и Бутырки, специальных и пересыльных тюрем от Москвы и Куйбышева до Омска и Павлодара, лагерей общего и особого режима от подмосковного Нового Иерусалима до Экибастуза, был таков, что существование писателя в них никак не предусматривалось. За найденный при обыске блокнот со стихами или рассказами можно было схлопотать второй срок. Путь писателя Солженицына в зоне начинался – с запойного сочинительства, которое, не имея выхода на бумагу, приговаривалось к немоте и загонялось в память. Но оно же стало могучей духовной защитой, ибо превращало каторгу в объект зоркого художественного наблюдения. Зэк, терпевший безмерные лишения, преображался в хроникёра-нелегала, который упорно копит впечатления, запоминает и, когда повезёт, тайно записывает. И Солженицын сложит гимн памяти – единственной надежной заначке, где только и можно держать сочинённое, проносить его сквозь этапы и шмоны.
Запретная литературная работа щедро вознаграждала сочинителя: в понурой колонне, под крики автоматчиков и лай собак, он испытывал такой напор мыслей и образов, будто его подымало над всеми и несло по воздуху; он запоминал километры стихотворных строк, тренируя память с помощью спичек и чёток; его обыскивали, «считали», гнали по степи, а он видел сцену сочиняемой пьесы, театральные декорации, цвет занавесов и каждый переход актеров. В такие минуты он был свободен и счастлив – будто совершил удачный побег.
Спустя много лет Солженицын скажет: «Я стал достоверным летописцем лагерной жизни». Первые же лагпункты дали материал для пьес и стихотворений; опыт «шарашки» – спецтюрьмы в подмосковном Марфино, куда его взяли как математика, – воплотился в сюжет и образы романа «В круге первом». Здесь, на «райском острове», где разрабатывалась секретная телефония, Солженицын встретил образованных сокамерников, получил доступ к книгам и впервые смог записать итоги своих писательских впечатлений. Однако после трёх «шарашечных» лет пришлось решать: оставаться со спецматематикой и «милым благополучием» сытой неволи или дать своей душе полную свободу на «общих работах».