Шрифт:
На облезлых после октябрьских дождей скамейках сидели редкие няньки. Ребятишки, одетые в плащи с капюшонами, играли в мяч или серсо. Иногда навстречу Холмеру попадались старички в старомодных шляпах — они прогуливали прикрытых попонками такс.
Эти жили здесь давно, и в первую войну, и во вторую. Ну и что? Ничего,— сам себе отвечал Холмер,— просто они так же вот гуляли в этом парке, когда той осенью, почти двадцать пять лет назад, он бродил здесь с Ренатой. Двадцать пять лет!.. Много событий произошло за это время. Порой ему казалось, что он все забыл, что годы унесли и любовь, и отчаяние, и ярость. Он нарочно ни разу во время своих путешествий не заезжал в Швейцарию.
Но вот он все же здесь. В том же городе, в том же парке. Снова в октябре... И, оказывается, ничего не прошло. Холмер присел на скамейку. Тоска комом, словно тугой сгусток ветра, забила горло, не давая дышать. Она сжала сердце крепко и властно. Холмер расстегнул воротничок, он задыхался. Он физически чувствовал ту же холодную боль, то же бессилие перед непоправимым, которое ощутил тогда, много лет назад.
Холмер встал. Он медленно спустился к озеру, оперся о каменный парапет. Озеро, спокойное и величественное, лежало перед ним. Оно всегда было красивым. И ярким солнечным днем, нестерпимо голубое под такими же голубыми слепящими небесами. И ненастным утром, когда перекатывало свинцовые волны, когда ветер проносил над ним скрученные листья, а затянутое тучами небо низко нависало над водой, словно тяжелый холст промокшей палатки... Прекрасным было оно и сейчас — спокойное, умиротворенное, золотое в лучах осеннего солнца. Чайки, с криком проносившиеся над ним, были похожи на золотые всплески.
Не было ни малейшего ветерка. Пахло водой, набережной, остывающим камнем.
Вот так же и в тот день, последний день в Женеве, стоял он, опершись об этот каменный парапет, смотрел на воду и думал: как хорошо было бы сейчас шагнуть вперед и... одним разом избавиться от боли, от тоски, от отчаяния — от всего, что разрывало сердце...
Но он тогда не перешагнул парапет. Он оказался сильным. И вот он снова здесь.
Холмер неторопливо закурил, постоял еще несколько минут и направился к стоянке такси.
Левер грешил против истины, обвиняя своего американского коллегу в легкомысленных посещениях кабачка «Попугай». Но сам Левер, сменивший синий костюм на немного старомодный смокинг, в тот же вечер сидел со спутницей в укромном уголке самого популярного в Женеве кабачка. Левер пребывал в лирическом настроении.
Когда в душном низком зале гас свет и только красные, синие, сиреневые лучи прожекторов выхватывали из темноты очередную обнаженную танцовщицу, Левер замолкал, устремив игривый взгляд на площадку. Все остальное время он беспрерывно говорил. В такие минуты, когда его окружали красивые женщины, звучала тихая музыка, пахло духами, вином и сигарным дымом, он снова чувствовал себя молодым, словно ему не семьдесят, а только двадцать пять лет.
— Разве это Женева, детка? — устремил Левер на свою даму влажный, слегка затуманенный вином взгляд.— Нет, это не Женева! Ты бы видела ее в 1920 году! Когда тут развернулась Лига Наций. Ах, детка! Не было места веселей. Я тогда был молод, красив. Ты знаешь, какой я был красивый! Нет, ты не знаешь...
— Но вы и сейчас красивы...— рассеянно сказала Изабелла и незаметно взглянула на часы.
— Перестань! — Левер досадливо отмахнулся.— Я теперь не такой красивый, но и не такой глупый. Я теперь тем прекрасней, чем больше у меня здесь,— выразительно похлопал он по карману.— За сотню франков меня еще кое-кто находит ничего, за тысячу — очень многие, а за миллион — будут клясться, что Аполлон Бельведерский по сравнению со мной лишь жалкий, толстый старикашка! Да, да...— Движением руки Левер остановил протестующий жест Изабеллы.
— Поверь мне, я все понимаю! Да. А в те времена было немало красавиц, которые сами дали бы тысячу франков, чтобы я зашел к ним на чашку чая. И давали...— задумчиво договорил Левер, глядя куда-то далеко за стены кабачка, за грань минувших лет. Потом, словно встряхнувшись, продолжал.— Возьми Шампель, район, где ты живешь. Что за уродство эти бетонные коробки, словно упаковка для еще живых! Умрут — уложат в гроб поменьше и потоньше, а упаковка та же!
— Но, месье Левер...
— Я ж тебе сказал, чтоб ты звала меня Анри! Так вот, Шампель в те времена: узкие аллейки, повороты, кругом густая зелень, за оградами поместий коровы, овцы пасутся. Эх, детка! — Глаза Левера снова повлажнели.— Сколько я погулял по тем дорогам, сколько износил каблуков на моих кавалерийских сапогах. На лошади-то, впрочем, я никогда не сидел. А скольких целовал под деревьями, на траве!..
— О, месье Левер...
— Анри, черт возьми! Анри, я сказал!
— Месье Анри...
— Просто Анри, дьявольщина!
— Ну, Анри, что ты говоришь.— Изабелла воспользовалась тем, что инициатива разговора перешла к ней, и, снова взглянув на часы, проворковала. — Когда мы пойдем, а, Анри? Мы тут еще долго будем? Твоя детка хочет бай-бай.
— Ничего, детка не умрет, она, как мне кажется, раньше трех утра легла спать последний раз в день своего десятилетия. Или,— перебил он сам себя,— возьми улицу Перрон, где я тогда снимал комнату у одной дамы. Вот квартал! Там ногу можно было сломать о булыжный тротуар со всеми его подъемами и спусками. Это теперь сделали какой-то дурацкий не то сквер, не то лестницу, похожую на унитаз. А набережная О'Вив! Прямо дикий берег, рыбаки не то, что сейчас! Бьет в небо этот идиотский фонтан, словно на голове у кита, яхты, лебеди. Нет, не то, не то...
Слушая Левера, можно было подумать, что перед вами болтливый, легкомысленный хвастун. Но внимательный наблюдатель без труда уловил бы под этой беспечной маской иронию, добродушную, а порой и горькую насмешку над самим собой.
Свет вновь погас, и на площадке появилась красивая бледная женщина в сложном платье и еще более сложном головном уборе. Полилась негромкая, какая-то назойливая, вся из придыханий музыка, и, неторопливо расхаживая по площадке, женщина начала раздеваться. Слетали шляпа, платье, белье. В конце концов, когда под бравурную мелодию и жидкие аплодисменты женщина осталась почти голой, оказалось, что она очень худая, тонкие ноги покрывали синяки, ей было тоскливо и холодно — на теле появилась гусиная кожа. Она улыбнулась заученной, равнодушной улыбкой и, стуча каблуками, поспешно скрылась за занавеской.