Шрифт:
Неровно тарахтя, рядом притормозил и остановился старый мятый фургон, от которого несло топливом и фермой. За рулем сидел молодой мужчина с грубым небритым лицом, щурился.
Он высунулся из окна, оглядел чехол от гитары, БоазЯхина, кашлянул.
– Какие-нибудь старые песни знаешь? – осведомился он.
– Какие именно? – спросил Боаз-Яхин.
– «Колодец»? – сказал фермер. Промычал мотив мимо нот. – Там еще о девчонке – она ждет своего ухажера у колодца, а тот все не идет. Старухи на площади ее спрашивают, сколько раз удастся ей наполнить кувшин. А девчонка смеется и говорит, что не наполнится он до той поры, покуда не увидит она улыбку милого…
– Я ее знаю, – сказал Боаз-Яхин. Он спел фермеру припев:
Глаза, как маслины, черней не найдешь.Сладки поцелуи, сладка его ложь.Глубок тот колодец, и дна не видать.Кто поцелуй подарит завтра, никто не может знать [1] .– Точно, – сказал фермер. – А «Апельсиновую рощу»?
– Да, – ответил Боаз-Яхин. – Ее тоже.
– Ты куда едешь? – спросил фермер.
– В порт.
– До него тебе еще день, если не больше. Хочешь денег заработать? А потом я тебя туда подброшу.
1
Перевод Елены Потаенко. – Здесь и далее примечания переводчика, кроме оговоренных особо.
– А что надо делать? – спросил Боаз-Яхин.
– Поиграешь для моего отца, – объяснил фермер. – Споешь ему. Кончается он. – Он открыл дверцу, БоазЯхин сел, и фургон тронулся. – Его трактором переехало, разворотило всего, – сказал фермер. – Остановился на уклоне, забыл воткнуть ручник и зашел проверить зацеп у бороны. А трактор возьми да покатись на него. Всего подавил. Колесо прямо по нему проехало, половину ребер переломало, легкое разорвано. Он долго пролежал с внутренним кровотечением, пока не сообразили его поискать… Сам виноват, черт его подери. Никогда уже не задумывался о том, что творит. Ну да ладно. В общем, так оно все и вышло. Пускай послушает песни, что Бенджамин певал, а потом помрет, и все закончится… Сейчас-то он говорить не может, понимаешь. Лежит, тужится изо всех сил, лишь бы вздохнуть. Правая рука вообще не шевелится. А левой рукой, одним пальцем, пишет на тумбочке имя – Бенджамин. А Бенджамина-то я предъявить ему не могу. Вот и решил, пусть хоть песни послушает. Может, разницы и не почует. Сукин сын. – И он заплакал.
Мой второй плачущий водитель, подумал Боаз-Яхин.
– А Бенджамин – это кто? – спросил он.
– Мой брат, – ответил фермер. – Десять лет назад ушел из дома. Ему было шестнадцать тогда. С тех пор ни слуху ни духу.
Он свернул на ухабистую грунтовку. Фары глядели на камни и грязь, в открытые окна врывался стрекот сверчков. Дорогу усеивали коровьи лепехи, по обеим сторонам расстилались пастбища, пахло скотом. Жидкую травку, бледную в свете фар, будто неохотно вытягивали из земли стебелек за стебельком.
Тряска не прекратилась, пока впереди не показались освещенные окна, пока фургон не въехал в раскрытые ворота и не остановился подле сарая, крытого гофрированным железом. Позади сарая стоял хлев, сбоку – дом. Дом был угловатый и неприглядный, сложен из цементных блоков, с черепичной крышей. В дверном проеме стояла женщина, против света чернела ее грузная фигура.
– Жив еще? – спросил фермер.
– Конечно, жив, – ответила женщина. – Он уж не первый год помирает. С чего б ему сейчас-то поспешать лишь оттого, что его переехало каким-то трактором? А это кто? По-твоему, сейчас время таскать дружков на ужин или ты решил открыть молодежную гостиницу?
– Я подумал, недурно было б музыки отцу послушать, – произнес фермер.
– Ишь ты, – сказала мать. – От такого-то всем веселей станет. Да у нас нервы того и гляди полопаются, пока твой отец помирает. Тебе с такими задумками надо бы где-нибудь на курорте работать, в гостинице. Светским распорядителем.
– Тебе полегчает, если мы так и проторчим тут всю ночь, или нам все-таки можно войти? – спросил фермер.
– Заходите, добро пожаловать, развлекайтесь, устраивайтесь поудобнее, – сказала мать. Отлепилась от дверного косяка и направилась в кухню.
– Я так думаю, наш гость не откажется чего-нибудь съесть, – сказал фермер вслед своей матери.
– Что угодно, – ответила та. – Круглые сутки. Угождать вам – моя высшая радость.
Фермер и Боаз-Яхин уселись в гостиной, украшенной плохонькими картинками на стенах, миской с фруктами на буфете, коротковолновым радиоприемником, несколькими книжками да безвкусными вазами. Пробелы между вещами в комнате разделяли их, а не связывали.
– Может, пойдем глянем, как он там? – предложил фермер. – Коль помер, так есть ли прок ему петь. – Он встал, повел наверх. Боаз-Яхин с гитарой шел следом, глядя в спину, обтянутую истрепанной рубахой со всохшим в нее потом, на тяжелые широкие штаны, из одного кармана у них торчал ржавый болт, а из другого моток проволоки.
– Даже если умер, может, ему славно было бы песенку сыграть, – произнес Боаз-Яхин. – Если никто не против.
Наверху отец лежал на прочной темной кровати, а вокруг него стояла комната. Стояли стулья, стояли обои, стояли окна в стене, а за окнами стояла ночь.
У кровати высился хромированный шест с поперечиной, а у той на крюке висела пластмассовая бутыль, пластиковая трубка кормила собой большую вену в отцовой руке.
Белые бинты обматывали ему грудь и правое плечо. Кожа у него на шее и груди, необычайно открытая рас-пахом ворота, вся была сморщена, и темна, и обветрена. В других местах кожа была белой и неопытной с виду. Глаз он не открывал, голова на подушке откинута, борода торчала с подбородка пушкой. Дыхание у него свистело внутрь и наружу, трепетало, ломалось, длилось неровно.