Шрифт:
Веди к тем солнечным, неповторимо радостным, что когда-то звучали мне колыбельной!..»
ПУТЕШЕСТВИЕ В САМОЕ ДОРОГОЕ
Щедро напоенный светом, далекий и близкий, как в радостном сне, большой черноморский город.
Над множеством рельсов — гудки и пыхтенье паровозов.
И главное — папа вернулся!..
Вот они, мальчики, одни встретили его и идут с вокзала домой втроем, по светло-серым шершавым квадратам широкого тротуара. Ребята в белых панамках семенят по обе стороны большого, бородатого отца в железнодорожной форме. За руку его взять нельзя: в одной — хорошо знакомый, всегда загадочный дед-чемодан, в другой — широко и открыто добродушная тетка-корзина. У деда еще неизвестно, что там, а у тетки — большие гроздья тускло-прозрачного винограда, из-под которого выглядывает полосатый, крепкий бок арбуза. Младший мальчуган, Алесь, ухватился за край корзины обеими руками и все заглядывает туда, на ходу выкладывая папе уйму интереснейших новостей. Старший, семилетний Толя, только одной рукой держится за ручку чемодана и больше помалкивает. И отец подмигивает меньшому:
— Он, видно, колбасу учуял кишиневскую. Что кот.
Позднее, уже дома, Алесь, двумя руками ухватив зернисто-красный ломоть арбуза, ест — даже за воротник течет. А папа, низко наклонившись, смеется:
— Ну, что? И разговаривать некогда!..
Это одно из самых, кажется, ранних воспоминаний. Очень простое и очень яркое. Запах колбасы, душистая и сладкая свежесть взрезанного арбуза…
Ну, а море? Где же то далекое море, что отозвалось теперь на песенный шум невольничьих аккордеонов?..
По третьему году Алесь тяжело и долго хворал… А впрочем, и у всех, очевидно, так бывает, что первые воспоминания расплываются в розовом, милом тумане предрассветной поры жизни и память сохраняет лишь отдельные картинки.
Море, к примеру, помнится Алесю так. Разноцветные лодки, всех лучше красно-белые да бело-голубые. Яркое солнце на колышущейся воде. Под тобою теплый, прямо горячий песок, за тобой — до самого неба — глинистая круча, а за нею где-то город, и дом, и балкон… Их не видно. Над кручей только белый, очень длинный гребешок забора и перед забором мамина полынь, которая оттуда совсем не пахнет. Полынь — или, может, другая трава — растет и на уступах кручи. Там лежат или пасутся белые и серые бородатые козы. Одна лежит так близко, что видно, как шевелится, ходит от жвачки бородка.
А со всем этим неразрывно сплетается то, как мама — дома еще, на кухне, — полощет бутылку. Сперва серой водой, с золою, а потом все более и более чистой. Чтоб налить туда молока, с собой ребятам, на море.
Алесь не помнит, как он потом и где пил молоко, потому что в памяти — на фоне солнечного моря с двухцветными лодками — остался прежде всего плеск пепельных волн за прозрачною стенкой бутылки.
Память подсказывает то отдельные картинки, то обрывки их, то просто какую-нибудь мелочь, иной раз даже и неяркую. А вот возвращение с отцом с вокзала видится почему-то как самое первое воспоминание.
Железнодорожный проводник, он — вечно в пути. Где-то, как в сказке далеко, были Кишинев, Казатин, Волочиск — сейчас такие вкусные названия, — откуда отец привозил им арбузы, колбасу, виноград… Потом он надолго остался дома. Лежал. И было очень грустно… Но опять-таки из этой грусти помнится не все. Ярче всего — слово «Гаус», фамилия доктора, за которым неизменно возникают высокая черная каракулевая шапка, очки, термометр, трубочка и странные запахи из пузырьков и коробочек… И еще одно, связанное с этой грустью. Под вечер он, всеми забытый Алесь, сидит в сумрачной комнате один. Сидел он, сидел, пока не лизнул из мятой газетной бумажки на столе синюю крупинку купороса. Зачем и как этот купорос попал на стол — так и осталось неизвестным. И никто тогда не узнал, даже сам папа, отчего так горько плакал его баловень…
Вместо отца проводником поехал Сережа, старший брат, студент. До сих пор жив крепкий и радостный дух горячей мамалыги, которую он, всемогущий брат, ловко нарезает ниткой. И, венчая эту радость, младший в семье, шмыгающий носом умник, повторяет мамины слова:
— Слава богу, что у нас хоть это есть. Люди и не так голодают.
Его подводят к отцу, а тот протягивает большую слабую руку, кладет ее на стриженую головку и говорит:
— Верно… сынок… верно…
— Иди, Алесь, погуляй, — шепчет мама.
— С Толей идите, — говорит отец. — А я… скоро… поправлюсь… будет… хорошо… Иди…
И он поправился. Не так, правда, скоро, как обещал, а все же поправился. Но хорошо не стало. Опираясь на свою тяжелую, вишневого цвета, суковатую палку, он медленно ходил по комнатам и то и дело присаживался отдохнуть.
Между ним, мамой и Сережей пошли, и чем дальше, все чаще, разговоры о какой-то деревне, и мама почему-то все плакала…
Лучше всего из этих разговоров Алесю запомнился один: как папин друг, дядя Микита, часто заходивший к ним, стукнул кулаком по столу, покрытому цветной клеенкой, и крикнул:
— А я не поеду! Не век так тяжело будет, скоро наладится все.
Алесь потом слышал, что Сережа хотя и не стучал по столу, но тоже отказался ехать с ними в какую-то там буржуйскую Польшу…
Алесю помнится грязно-белый товарный вагон, полный всякой всячины — бочки какие-то, и постели, и люди… Та-та-тах! Та-та-тах! — торопятся колеса, и где-то впереди время от времени пронзительно зовет кого-то, свистит, задыхается паровоз.
— Видишь, Алесь, волов? — спрашивает отец. — Вона где, посмотри, — хохол поехал на волах.