Шрифт:
– Мы ищем в человеке не преступления, а его достоинства, его светлые черты.
– Тогда ваша работа противоположна работе совести. Так ты, значит, хочешь писать книгу о дипломатах?
Галахов улыбнулся.
– Хочешь не хочешь – не решается, Инк, так просто, как в новогодних интервью. Но запастись заранее материалами… Не всякого дипломата расспросишь. Спасибо, что ты – родственник.
– И твой выбор доказывает твою проницательность. Посторонний дипломат, во-первых, наврёт тебе с три короба. Ведь у нас есть что скрывать. Они смотрели глаза в глаза.
– Я понимаю. Но… этой стороны вашей деятельности… отражать не придётся, так что она меня…
– Ага. Значит, тебя интересует главным образом – быт посольств, наш рабочий день, ну там, как проходят приёмы, вручение грамот…
– Нет, глубже! И – как преломляются в душе советского дипломата…
– А-а, как преломляются… Ну, уже всё! Я понял. И до конца вечера я тебе буду рассказывать. Только… Объясни и ты мне сперва… Военную тему ты что же – бросил? исчерпал?
– Исчерпать её – невозможно, – покачал головой Галахов.
– Да, вообще с этой войной вам подвезло. Коллизии, трагедии – иначе откуда б вы их брали?
Иннокентий смотрел весело.
По лбу писателя прошла забота. Он вздохнул:
– Военная тема – врезана в сердце моё.
– Ну, ты же и создал в ней шедевры!
– И пожалуй, она для меня – вечная. Я и до смерти буду к ней возвращаться.
– А может – не надо?
– Надо! Потому что война поднимает в душе человека…
– В душе? – я согласен! Но посмотри, во что вылилась ваша фронтовая и военная литература. Высшие идеи: как занимать боевые позиции, как вести огонь на уничтожение, «не забудем, не простим», приказ командира есть закон для подчинённых. Но это гораздо лучше изложено в военных уставах. Да, ещё вы показываете, как трудно беднягам полководцам водить рукой по карте.
Галахов омрачился. Полководцы были его излюбленные военные образы.
– Ты говоришь о моём последнем романе?
– Да нет, Николай! Но неужели художественная литература должна повторять боевые уставы? или газеты? или лозунги? Например, Маяковский считал за честь взять газетную выдержку эпиграфом к стиху. То есть он считал за честь не подняться выше газеты! Но зачем тогда и литература? Ведь писатель – это наставник других людей, ведь так понималось всегда?
Свояки нечасто встречались, знали друг друга мало. Галахов осторожно ответил:
– То, что ты говоришь, справедливо лишь для буржуазного режима.
– Ну конечно, конечно, – легко согласился Иннокентий. – У нас совсем другие законы… Но я не то хотел… – Он вертнул кистью руки. – Коля, ты поверь, мне что-то симпатично в тебе… И поэтому я сейчас в особом настроении спросить тебя… по-свойски… Ты – задумывался?.. Как ты сам понимаешь своё место в русской литературе? Вот тебя можно уже издать в шести томиках. Вот тебе тридцать семь лет, Пушкина в это время уже ухлопали. Тебе не грозит такая опасность. Но всё равно от этого вопроса ты не уйдёшь – кто ты? Какими идеями ты обогатил наш измученный век?.. Сверх, конечно, тех неоспоримых, которые тебе даёт социалистический реализм. Вообще, скажи мне, Коля, – уже не зубоскально, уже со страданием спрашивал Иннокентий, – тебе не бывает стыдно за наше поколение?
Переходящие складочки, как желвачки, прошли по лбу Галахова, по щеке.
– Ты… касаешься трудного места… – ответил он, глядя в скатерть. – Какой же из русских писателей не примерял к себе втайне пушкинского фрака?.. толстовской рубахи?.. – Два раза он повернул свой карандашик плашмя по скатерти и посмотрел на Иннокентия нескрывчивыми глазами. Ему тоже захотелось сейчас высказать, чего в литераторских компаниях невозможно было. – Когда я был пацаном, в начале пятилеток, мне казалось – я умру от счастья, если увижу свою фамилию, напечатанную над стихотворением. И казалось, это уже и будет начало безсмертия… Но вот…
Огибая и отодвигая пустые стулья, к ним шла Дотнара.
– Ини! Коля! Вы меня не прогоните? У вас не очень умный разговор?
Она совсем была здесь некстати.
Она подходила – и вид её, самая неизбежность её в жизни Иннокентия вдруг напомнили ему всю ужасную истину, что его ждёт, а этот званый вечер и эти застольные перебросные шуточки – всё пустота. Сердце его сжалось. Горячей сухостью охватило горло.
А Дотти стояла и ждала ответа, поигрывая свободными концами пояса блузы-реглан. Через узкий меховой воротничок перепадали всё те же её свободные светлые локоны, за девять лет не переиначенные модными подражаниями, – своё хорошее она умела сохранять. Она рдела вся, но, может быть, от вишнёвой блузы? И ещё чуть подёргивалась её верхняя губа – это оленье подёргивание, так знакомое и так любимое им, – когда слушала похвалу или когда знала, что нравится. Но почему сейчас?..
Так долго она старалась подчёркивать свою независимость от него, особенность своих взглядов на жизнь. Что же переломилось в ней? – или предчувствие разлуки вошло в её сердце? – отчего такой покорной и ласковой она стала? И это оленье подёргивание губы…
Иннокентий не мог бы ей простить, да не задумывался прощать, долгой полосы непонимания, отчуждённости, измены. Он сознавал, что и не могла она перемениться враз. Но эта её покорность прошлась теплом по его сжатой душе, и он за руку притянул жену сесть рядом – движение, которого всю осень между ними не было, невозможно было совсем.