Шрифт:
(Здесь, на углу, в глубокой кирпичной нише поживали-жили два его дружка, два больших и богатых мусорных контейнера, к которым состоятельные жильцы окрестных домов и обслуга ресторанов и лавочек сносили полезные кукольные вещи: шмотки, поломанные домашние механизмы, из которых можно добыть пригодные для работы детали, а главное, поролоновые матрасы – хлеб наш насущный, – дивные поролоновые матрасы, сырье для тел и дел. И обходить окрестные помойки надо было именно ночью, утром и днем на них совершали налет деловитые цыгане с тачками.)
Площадь наклонно стекала в узкую улицу, которая на перекрестке разлилась на два рукава…
Поверх напластования разновысоких, вздыбленных мансардами, заваленных снегом крыш, отрываясь от них, вытягиваясь и целясь вверх всеми остриями и дротиками, улетала в мглистое, крупитчато-желтое небо тесная стража башен Пражского града, волшебно подсвеченного.
Обычный, чуть не ежедневный путь – он часто работал в мастерской у Тонды и всегда выходил из дому об эту пору – сегодня, из-за снега наверное, выглядел незнакомым и небезопасным. Поэтому, когда из-за угла прямо на него бесшумно выехал конный полицейский дозор, он отпрянул к стене с бьющимся сердцем.
Две огромные тонконогие, отрешенные в снежном безмолвии лошади – белая и черная – плавно и грозно выступали под седоками голова к голове посреди заваленной снегом улицы. Поземка вьется вокруг копыт, кажется, что кони плывут над мостовой…
Он долго смотрел им вслед, приходя в себя и невольно любуясь устрашающим величием этой поистине кукольной картины, пока всадники не свернули к Вожановским садам, исчезнув так же внезапно, как появились…
…Пройдя под аркой Малостранских мостовых башен, он по Мостецкой дошел до собора Святого Микулаша и, свернув налево, оказался на Кармелитской, довольно широкой улице с трамвайной линией. Здесь, в соборе Девы Марии-победительницы, находилась кукла младенца Иисуса, на редкость искусно сработанная – иногда он заходил на нее взглянуть.
Он вообще любил прокопченный и обветренный желтоватый камень пражских соборов и башен, высокие острые скаты сланцевых крыш, каменные складки одежд бородатых королей и каноников, сверкающее золото их узорных жезлов и тиар, вознесенных над шахматной, черно-белой брусчаткой тротуаров.
А уж как любил, какой родней считал все скульптурное народонаселение пражских зданий – все, что обитало вверху, над головами прохожих: эти тысячи, тысячи ликов – святые и черти, фавны, русалки и кикиморы; львы, орлы и куропатки; драконы, барашки и кони, крокодилы и змеи, рыбы, медузы и морские раковины; и целый народ во всех его сословиях и общинах: купцы с толстыми кошельками, мушкетеры со шпагами, мещане и чопорная знать; барышни, вдевающие гребень в высокие прически, подбоченившиеся служанки, галантные кавалеры…
Он застревал вдруг перед каким-нибудь давно знакомым ему балконом, где под тремя опорами таинственно улыбались три разных лика: мужской в центре и два женских по краям. Казалось, что лепили их с реальных людей, и каждый нес свою улыбку, свои характерные ямочки на щеках, выпяченный подбородок или обиженно поджатые губы…
Вся эта несметная рать, облепившая каменным вихрем окна и двери, балконы и портики, эркеры и навершия колонн, вся эта живность и нечисть, что притаилась в складках и нишах, под карнизами, под козырьками, под крышами зданий, порой незаметно для прохожего скалясь и дразнясь острыми высунутыми язычками, могла веселить его часами. Лепные медальоны, развившиеся локоны, змеящиеся ленты под ладошками черепичных козырьков – и все это ради иллюминаторов каких-нибудь мансардных окон, на плохо различимом седьмом этаже… Щедра и избыточна ты, Прага, неуемным своим, карнавальным весельем!
Мимо темно-серого дома, балкон которого вечно несли куда-то с окаменелой одержимостью два остроносых и широкоскулых мужика на своих согбенных плечах, он вышел на перекресток, где на торце углового здания, под третьим слева окном жил себе и никогда не умер… Словом, это было лицо ребенка, с раскрытыми в смехе губами и безмятежно смеженными глазами, – лицо ребенка, рожденного для вечного смеха.
Он всегда с ним здоровался, даже если бывал не один. Не поднимая головы, буркал: «Привет, сынок!», отмалчиваясь на вопрос попутчика, если тот думал, что обратились к нему.
Мастерская семьи Прохазка занимала большую трехкомнатную квартиру на последнем, четвертом этаже старого дома по Кармелитской улице – такие дома называют здесь «чинжак», «чинжовни дум» – доходный то есть… Постоянно жил в ней один лишь Тонда, «по молодому холостому делу» – уточняла приятельским тоном мамаша его, Магда. И это было враньем: нелепо долговязый, в вечно коротковатых штанах на широких красных подтяжках, рано облысевший, с рыжеватым клинышком запущенной щетины на почти отсутствующем подбородке – Тонда женщин презирал, даже сестер, и замыкался в их присутствии, с угрюмым нетерпением давая понять, что не сильно бы и расстроился, вновь обнаружив себя в полном одиночестве.
На звонок он открыл по пояс голый, со спущенными красными подтяжками, с вурдалачьим выражением лица: изо рта торчала зубная щетка. Что-то промычал и скрылся в ванной, зато из комнат, неистово стуча деревяшкой, с визгом выскочил обезумелый от счастья инвалид, герой всех дворовых сражений.
Быстро скинув на пол рюкзак и приговаривая: «Карагё-оз! Ма-а-льчик мой, мальчик хороший…» – Петя опустился на корточки, чтобы тому было удобней достать до лица. Вот кто с энтузиазмом намыливал щеки вездесущим своим языком, хоть сейчас бери да брейся. Этот черно-белый, с острыми ушками, лохматый песик нес в себе такой заряд оголтелой любви, что лишь недавно научился смиренно оставаться с Тондой и не рыдать от радости, когда хозяева за ним возвращались.