Шрифт:
«Лицо, покрытое необыкновенно нежным и ровным румянцем, выражало оторопелое смущение; он его скрывал, быстро дыша, словно запыхался, да потягивая носом, в котором всегда было сыро… Был он, впрочем, милый, привязчивый, привлекательный человек, падкий на смешное и способный живо чувствовать… Его прибаутки, бальные туфли, застенчивость и хулиганство, нежный профиль, обведенный на свет золотистым пушком, — все это, в сочетании с великолепием титула, действовало… неотразимо»
(в «Подвиге» действовало в первую очередь на профессора Муна, что в общем-то не противоречит атмосфере некоторой бисексуальности, видимо, уже тогда характерной для Кембриджа).
В компании этих русских друзей они нередко учиняли самые разнообразные шалости, которые даже в самом кратком пересказе кажутся скучными всем, кроме их участников. Последним они запоминаются как счастливые подвиги их бесшабашной юности. (Однажды мне довелось провести в Москве довольно тоскливый вечер, слушая рассказы новозеландского дипломата о том, какие номера он и его друзья откалывали в Кембридже в счастливые студенческие годы.)
Иногда друзья все вместе (или Лоди вдвоем с Мишкой) наезжали в Лондон. Дядюшка Константин Дмитриевич ввел их в обширный круг своих знакомых. Здесь Лоди встретил Эву Любжиньску и Нину Чавчавадзе (по рождению она была из великокняжеской семьи), с которой ходил на каток, а однажды на благотворительном балу он увидел очаровательную девушку, продававшую воздушные шарики, и лицо ее показалось ему знакомым. «Так это же Маринка!» — воскликнул Миша. Набоков уже и сам узнал свою детскую любовь Марианну Шрайбер. Ей было девять, когда он был в нее влюблен, теперь она была балерина, и если верить обоим биографам Набокова (и их столь лукавому информатору), в Англии они стали встречаться снова. Набоков даже делал ей предложение (которое было отвергнуто), и она перестала ездить к нему в Кембридж, лишь когда узнала, что он встречается также с другими. Среди других была, вероятно, и Эва Любжиньска, которой он также делал предложение и тоже неудачно. Была у него еще, как утверждают и сам Набоков и его биографы, какая-то датская вдовушка, местная официантка (нечто подобное рассказано и в «Подвиге»)… Обилие женских имен создает впечатление, что легкомысленные отношения с женщинами (вполне, впрочем, естественные для молодого, не обремененного строгими правилами красивого аристократа) были в его поздние годы частью творимой им легенды о молодом Лоди, создаваемого им образа. Конечно же, знаменитому писателю, прожившему так много лет в благополучном браке (и описавшему при этом столько неблагополучных любовных историй), вовсе не хотелось допускать в свой интимный мир любопытных, а порой и наглых репортеров или дотошных биографов (вам бы захотелось?). Оттого, предчувствуя заранее их пересуды и праздные догадки, Набоков загодя обрушивал на этих биографов свои сарказмы, высмеивал слишком уж любопытных, мешал их с грязью, водил за нос, сбивал со следа. Неудивительно, что так много тумаков досталось при этом безжалостной «венской делегации» во главе с З. Фрейдом: Набоков предчувствовал, что фрейдистам будет чем поживиться на страницах его романов. Худшие его опасения сбылись: первый же обласканный им биограф-австралиец не только наделал всяческих ошибок в чужестранной биографии, но и сразу предположил, что его герой или влюблен был в свою собственную матушку (которая, таким образом, и была для него Лолитой) или страдал жесточайшей формой самолюбования, нарциссизма (какой же из писателей хоть чуточку не Нарцисс?).
Наше не то чтоб скептическое, а все же осторожное отношение к позднему (и явно «самодельному») лихому образу победоносного плэйбоя имеет источником лишь знакомство с его произведениями, с его юными героями: вспомните их неуклюжесть, их неловкость, стеснительность, их недовольство собой (не только у Лужина, но и у прочих тоже), вспомните «беспомощное замешательство» Себастьяна Найта в его кембриджские годы, когда он «принялся угрюмо культивировать собственную застенчивость, словно редкостный дар или страсть» («он даже стал находить отраду в самом ее чудовищном разрастании и перестал страдать — правда, уже много позже — из-за своей неуклюжей чужеродности»). Мы, конечно, далеки от того, чтоб совершенно отождествлять автора с его героями, однако не можем отделаться от впечатления, что в каждого из них он вложил частицу себя, своего многостороннего «я».
Зачастую Набоков ощущал отчуждение и от русских своих друзей тоже, даже неприязнь к ним, ибо остро чувствовал в эти минуты свою непохожесть, «свое ненужное призванье».
Ненужное тебе, рабыня губ моих, и от тебя его я скрою, и скрою от друзей, нечистых и пустых, полузавистливых порою.Объятый авторской гордыней, чувствующий себя в такие минуты обладателем особого «света», юный поэт обличал «слепоту» не только в дремучем своем соседе Калашникове, но и в малообразованном Великом Князе Никите Романове. Однако приходил вечер, приближалась первая его студенческая весна — и все забывалось. Они вместе шли на Кем, протекавший позади университетских зданий, шли в кофейную, ехали на бал или вместе знакомились с девушками. Мишка был в этих делах незаменимый человек.
Весна с новой силой разбудила в Набокове ностальгические воспоминания [7] . Где еще, как не в России, как не долгой русской весною так пьяно пахнет земля, освободившись от долгого сна под снегом? Да и кто же из нас не испытал, как мучительно северянину не хватает на чужбине русской весны?
Я без слез не могу тебя видеть, весна… Если б вдруг мне в глаза мокрый ландыш блеснул — в этот миг, на лугу, я бы умер, весна…7
В январе 1992 г. московский исследователь Р. Янгиров опубликовал отрывки из анонимных писем 1922 года, адресованных А. Тырковой-Вильямс. Там есть такая строчка о юном Набокове: «Он ведь вообще каждую весну тоскует по Родине».
Впрочем, умирать ему не хотелось. Хотелось жить, радоваться жизни. Погрусти и живи, потом будет радость. Вот его весеннее письмо матери из Кембриджа (к сожалению, в обратном переводе с английского):
«Кембридж охвачен трепетом весны, и в одном из уголков нашего сада пахнет так же, как пахло по вечерам в последние десять дней мая на самых дальних дорожках Нового парка — помнишь? Вчера при угасании дня мы бегали по полям и дорожкам, как безумные, и смеялись беспричинно, и когда я закрывал глаза, мне казалось, что я в Выре. „Выра“ — что за странное слово… Я пришел домой пьяный от воспоминаний, с головой, гудящей от зуда — с гудом майских жуков, с ладонями в липкой земле, с младенческим одуванчиком в петлице. Как весело! Какая радость! Какое веселье! Какая боль, какая душераздирающая, будоражащая, невыразимая боль. Мама, милая, никто кроме нас с тобой не сможет этого понять… Мне так хорошо, я бесконечно счастлив, и так взбудоражен сегодня, и так печален…»
Молодость брала свое, радость теснила грусть, и он очень много стихов писал в ту весну. Одно из стихотворений он отослал родителям с припиской, что это «неопубликованное стихотворение Александра Сергеевича». Оно называлось «Ласточки», и в нем попадались великолепные строчки:
Инок ласковый, мы реем над твоим монастырем, да над озером, горящим синеватым серебром. Завтра, милый, улетаем — утром сонным в сентябре. В Цареграде — на закате, в Назарете — на заре. Но на север мы в апреле возвращаемся, и вот ты срываешь, инок тонкий, первый ландыш у ворот…