Шрифт:
— Держите его, держите! Это черкес! Он убил Селим-пашу!
Я оглянулся и увидел того чернявого. Теперь я узнал его. То был один из слуг, связывавших меня в дворцовом саду возле фонтана после того, как их хозяин пускал кровавые пузыри на дне голубого бассейна. Толпа отпрянула, и словно из-под земли возникли полицейские. Скрутить руки безоружному человеку было для них делом одной минуты.
Песня ранения
Вскоре после моего ареста в Измиде состоялся суд. Уж и сам не знаю, какое смягчающее обстоятельство повлияло на его решение, но вместо смертной казни приговорен я был к пожизненному заключению.
Тюрьма, в которую меня посадили на этот раз, располагалась в старой крепости, что мрачно и одиноко возвышалась на самой вершине горы. С трех сторон тюрьму окружала бездна, и только с четвертой стороны к железным воротам ее вела узкая дорога по гребню хребта. Крепостные стены, к счастью, были сложены не из кирпича, а из камня скальных пород, от них исходил холод, но они всегда оставались сухими. Из этой тюрьмы узники на свободу почти никогда не выходили, и потому в народе именовалась она «Откуда не возвращаются».
Камера моя была одиночной, но при желании в нее можно было посадить и второго человека. Освещалась она небольшим оконцем, вернее, просто отверстием размером с голову ребенка на уровне человеческого роста. Края этой дыры были сглажены и отполированы лицами узников, десятилетиями припадавших к ней в тоске по свободе и вольному ветру.
Вначале я вел счет дням и ночам, но потом сбился со счета, и число их перепуталось в моей памяти. Если бы стены камеры имели уши, сколько душераздирающих криков, заклинаний, проклятий, слов, рожденных бредом или страхом лишиться дара речи, — могли бы услышать они. Ни мулла, ни надзиратель, ни родственники, а только опять-таки эти глухие стены обречены были выслушивать предсмертный шепот умирающих, их заведомо невыполнимую последнюю волю.
Одна лишь радость: оконце с двумя вмятинами по бокам Вмятины образовались от ладоней арестантов, припадавших к холодной лунке в стене, чтобы взглянуть на солнце, ощутить его теплое прикосновение на бескровных губах и в пожизненной неторопливости процеживать свежий воздух через ослабевшие легкие.
А главное, чтобы впиваться глазами в пространство и, пока не заболят глаза, наблюдать за тем, что происходит вдали. Взгляд молодых людей на воле, как правило, не умеет сосредоточиться на предметах и явлениях; он словно скользит по поверхности всего, что попадает в поле его зрения. А здесь, в темнице, даже молодые заключенные обретали способность замечать и такую обыденную малость, как полет мотылька и рождение цветка в расщелине скалы. Я, как некогда и мои предшественники, коротал дни, прижимаясь лбом к верхнему краю незарешеченного оконца.
В погожую летнюю пору после полудня, когда солнце нависало над вершиной горы, в камеру сочувственно проникал его луч, подсвечивая один из булыжников в противоположной стене. И покуда луч не угасал, я, согреваясь, стоял перед ним, как перед струей теплого воздуха от огня. А потом я наблюдал закат. И мне казалось, что небо над горой — это место пиршества орла, который растерзал свою очередную жертву.
В бессонные ночи я разговаривал со звездами, мерцавшими над вершиной, покрытой мраком. Каждый раз они искрились по-разному: то ярче, то слабее. И если падучая звезда перечеркивала темь, воображение мое рисовало человека, чья душа закатилась в это мгновение. «Славный был человек», — с грустью думал я, ибо твердо знал, что небо не станет подавать знак о смерти худого человека.
А воинственное движение клубящихся туч напоминало мне ополчение, исполненное буйства и удали. Их озарял изнутри ветвистый огонь, и победный рокот вылетал из них, напоминая пальбу. Порыв ураганного ветра, случалось, швырял мне сквозь каменное дупло несколько капель, и, ощутив их на щеках своих, я со слезами на глазах молился:
— О всемогущий! Если угодно тебе разверзнуть землю под ногами рода людского, если угодно тебе обрушить на его головы небесный огонь, заклинаю тебя, не делай этого нигде, кроме как здесь, чтобы эта крепость, откуда нет возврата, со всеми мучениками и мучителями канула в бездну!
Но глух оставался господь к молитвам моим. Если бог кого-либо забудет, то это навек.
В самом начале моего заточения в темницу я заметил напротив моей камеры на противоположной стороне пропасти среди редких деревьев одинокий двор. На дворе стоял небольшой глинобитный дом, за ним амбар, а чуть поодаль — коровник. Скоро понял я, что обитает в нем семья из четырех человек: мужчина лет сорока, две женщины, одна молодая, другая постарше, и маленький мальчик. Взрослые чуть свет, не покладая рук, начинали трудиться, а мальчик, предоставленный сам себе, играл в немудреные игры.
Шло время, и я до мельчайших подробностей знал все о жизни этой бедной семьи турецкого крестьянина, словно незримо жил под одной с нею крышей. Если кто-либо из домочадцев не выходил утром из дома, меня охватывала тревога — не заболел ли он? Признаюсь тебе, Шарах, тем, что я выжил, просидев многие годы в каменном мешке, обязан я этой семье. Словно она носила мне еду и воду, подбадривала мой дух, не давая сойти с ума от одиночества.
Наблюдая сквозь отдушину жизнь этой семьи, я понял, что обе женщины — жены хозяина. Наверное, раньше он был более состоятельным человеком и мог содержать двух жен. Всем членам этой турецкой семьи я дал убыхские имена. На Кавказе с нами сосед, ствовала семья тоже из четырех человек: хозяина, его жены, сынишки и сестры. Вот их именами я и нарек моих знакомцев на той стороне крепости. Хозяина дома назвал Шматом, его маленького сына — Навеем, старшую из женщин, сухопарую и смуглую, — Шамсия, молодую, грудастую — Рафидой. Она была матерью Навея.