Шрифт:
— Уаа, нан, мой Тагир, — запричитала тетушка Химжаж, сидя с распущенными волосами в изголовье покойного, — взгляни, сколько достойных людей собралось почтить тебя!
Послышались рыдания женщин и тяжелые вздохи мужчин.
Пришел проститься с другом юности и Мансоу, сын Шардына. Шепотом он сказал поблизости стоящим:
— Жаль его! Настоящим алимом был! Даром погубил и себя и семью. Я предупреждал его… Хотел проткнуть мизинцем каменную стену… Мечтатель…
Подъехали богатые дрожки и остановились поодаль. Перед тем как сесть в них, Мансоу, сын Шардына, подошел к нам, старикам:
— Да пребудет добро с вами! Не забуду трудов ваших, положенных на меня. Спасибо! Должно быть, мы уже не свидимся больше. Имение я продал и уезжаю во Францию, на родину жены. Как говорится, кто старое вспомянет, тому глаз вон, но не скрою, разобидели вы меня, когда последнюю святыню народа через управляющего Хусейна-эфенди послали в дар Али Хазрет-паше. Или я менее его был достоин такого дара? Откупиться от него хотели? Да разве с этим разбойником можно иметь дело? Было бы больше прока, если бы вы поддержали султана! Но как бы вы ко мне ни относились, все равно я не забыл, что мой отец был убыхом. Да, почтенные, не забыл! И знаете, что я сделал? А вот что: выкупил ваш дар у Али Хазрета. Выкупил и на цену не поскупился. Увожу Бытху с собой, может быть, хоть мне принесет она теперь счастье на чужбине. Прощайте и не поминайте лихом!
Мансоу, сын Шардына, сел в дрожки и скрылся в облаках пыли, взбитых копытами на дороге.
Почти все мы, собравшиеся проститься с Тагиром, были люди старые, оплакивая его, мы оплакивали всю нашу черную судьбу и сквозь слезы видели завещанную им нашу далекую незабвенную родину, имя которой Убыхия.
Тагира похоронили на холме, на том самом холме, где раньше находилась Бытха. Закатное солнце осветило прощальными лучами свежую могилу.
Люди не торопились расходиться. Они стояли склонив головы, и скорбные думы не покидали их. И тогда я поднялся на холм и стал рядом с могилой Тагира. В руке у меня была труба. Я поднес ее к губам, и по пустыне поплыли стенания медной трубы убыхов. Она рыдала над свежей могилой Тагира. Она проклинала и звала в путь, в страну убыхов, на родину! Больных — на носилки, младенцев — в сумки, за пояс — топоры и кинжалы. Пусть это будет кровавый путь, но мы должны идти, ибо кто потерял родину — тот потерял все.
Так печалилась и звала труба до тех пор, пока я не изнемог и не опустил руку.
Темень все плотнее обнимала все окрест, только на небосводе мерцали редкие звезды, будто небо оплакивало нас холодными слезами. Это была последняя ночь убыхов на земле, на которой им не стало житья.
Последний путь
Уже больше недели, как почти все мы — неспособные носить оружие жители тринадцати убыхских поселений, старики, женщины и дети, — находились в пути, с остатками своего скарба похожие не то на погорельцев, не то на цыган, не то на беженцев из фронтовой полосы. Три тысячи дворов снялись пусть не с дедовских, но все же с насиженных мест, а три тысячи — это немало. Стояло лето — сухое, каленое. Днем жара такая, что мозги кипят, а ночью холод собачий. Ни дать ни взять как в африканской пустыне, где я маялся и коптился караванщиком у Исмаила Саббаха, чтоб ему на том свете жариться в адском огне.
Словно выполняя волю покойного Тагира, мы держали путь в сторону Кавказа. Может быть, если бы наша дорога лежала в Сирию или Аравию, которые уже не принадлежали Турции, Али Хазрет-паша махнул бы на наше переселение рукой: «И без убыхов забот полон рот!»— но направлялись мы к отеческим пределам, где правила ныне власть, дружественная Кемаль-паше. «Пригрели змею на груди своей, — негодовал Али Хазрет-паша, — все эти махаджиры с Кавказа — изменники, предатели, враги султана. Ну, я им покажу!» И слова его не расходились с делом: карательные отряды этого султанского приспешника будто волчьи своры налетали на нас и выдирали все новые и новые жизни из нашего, спасавшегося бегством, людского гурта.
Не знаю, но думаю, что будь у нас побольше сил и оружия, мы пробились бы и через мюридов Али Хазрета, и через греков, которые то наступали, то отступали в этих местах, и в конце концов наше упрямство и наша удача, может быть, и вернули бы нас на Кавказ, на наши родные вершины.
Но сил у нас было мало и оружия тоже. Хотя все-таки оно было, потому что по дороге к нам присоединилось несколько десятков наших вооруженных парней, до этого или воевавших то на одной, то на другой стороне, или скрывавшихся в горах. Они были при оружии и, как могли, защищали нас.
Мы шли по голой, как ограбленный мертвец, равнине Конин, где на десятки верст ни деревца, ни родника, ни колодца. Недаром сами турки говорят о ней, что «ее и на верблюде не одолеть».
Лошади, осаждаемые слепнями, еле передвигали ноги. Словно перемалывая кости, скрипели арбы, на которых сидели дети, лежали немощные и хворые старики. Мы торопились. Мертвых хоронили наскоро и оплакивали на ходу. Раненые, которые могли еще передвигаться сами, хотя у них мутилось сознание, не просили места на повозках. И только тех, кто уже находился между жизнью и смертью, везли на арбах или несли на носилках. То спереди, то еще где-то вспыхивала перестрелка. Стрелять в людское скопище — дело недостойное, но зато верное: всякая дурная пуля жертву найдет. А у наших парней задача была посложней: наши преследователи на конях, они увертливы, как шайтаны, разрядят свои ружья и снова скачут прочь врассыпную.
Али Хазрет-паша грозил через подосланных им уговорщиков:
— Если не хотите поголовно погибнуть, бросайте оружье и поворачивайте, пока не поздно, обратно! Клянусь аллахом, что стремящиеся в объятия врагов султана с моей помощью угодят в объятия смерти!
Но мы не поддавались ни на посулы, ни на угрозы. Река стремится к морю, а человек — к родной земле. И раз мы уже пошли, мы не хотели возвращаться, потому что зов родины, как зов истины, неодолим. Чтобы подбодрить упавших духом, мы — старики — иногда затягивали старинную походную песню убыхов: