Шрифт:
«У него ничего нет, он все должен создать сам. И вот «творчество из ничего», вернее, возможность творчества из ничего — единственная проблема, которая способна занять и вдохновить Чехова» (5, 39).
«Творчество из ничего» начинается с акта раскрепощения и разрушения («Нужно портить, грызть, уничтожать, разрушать» — 5, 67) и развивается в отчаяние: герои колотятся об стену, вопят — пропала жизнь, пропала жизнь — и готовы палить из всех пушек, бить во все барабаны, звонить во все колокола, а «положительный мыслитель» вроде фон Корена, глядя на все это, клеймит их «мерзавцами, подлецами, вырождающимися, макаками». Неправота разгневанного фон Корена очевидна: бранью или декретом «положительного мыслителя» трагедию отменить невозможно, но гораздо менее очевидна конечная цель «творчества из ничего».
«Не выходит ли эта задача за пределы человеческих сил, человеческих прав?» (5, 40) — задается вопросом Шестов и в растерянности перед сложностью проблемы отвечает сам, а также предлагает Чехову ответить «всем рыдающим и замученным людям»: «Не знаю» (5, 68).
Существует сложность и другого рода. Она заключается в том, что писатели, которые далеки от эстетизма и идеи которых как раз питаются соками, идущими от жизни, оказывают «сопротивление» самому сотворчеству Шестова, его помощи в обнажении их «тенденции». В результате подобного «сопротивления» шестовское сотворчество трансформируется, незаметно принимая характер разоблачительства. В сокрытии трагедии оказывается повинна не только литература. Шестов подозревает самих писателей в малодушии, лицемерии, предательстве, «повороте назад» (Чехов, автор «Палаты № 6»), «обратном симулянтстве» (больные духом Достоевский и Ницше делали вид, что они здоровые). Основной смысл разоблачительства определяется тем, что Шестову глубоко чужд пафос дистанции по отношению к рассматриваемому им писателю, что, в свою очередь, связано с известной догматичностью его «адогматической» философии. При всей своей оппозиции к монизму Шестов утверждает некий монизм в самом переживании трагедии. Место пафоса дистанции в шестовской методологии занимает «произвол», деформирующий образ писателя порою до такой степени, что он похож на оригинал, как, если прибегнуть к любимому Шестовым сравнению Спинозы, созвездие Гончих Псов похоже на псов, лающих животных.
Приступая к разбору Достоевского, создатель философии трагедии писал:
«Возможны, конечно, ошибки в истолковании отдельных мест сочинений Достоевского, даже целых романов. На что же надеяться в таком случае? На критическое чутье?! Но читатель недоволен таким ответом. От него отдает мифологией, старостью, плесенью, ложью — даже умышленной ложью. Ну что ж? Тогда! остается одно: произвол» (3, 22).
Такая методология критического исследования, не лишенная элемента эпатажа, занимает в творчестве Шестова центральное место, повторяясь из книги в книгу, распространяясь на писателей, библейских пророков, отцов церкви и философов, которые попадают в поле зрения Шестова (за исключением, пожалуй, одного Ницше, который изменил Шестова больше, чем Шестов — его), и случай приписки Белинскому шестовских сомнений, о чем шла речь выше, — факт аналогичного ряда.
Верил ли Шестов в то, что создает достоверные образы писателей? Очевидно, вопрос о достоверности просто был лишен для него всякого смысла, потому что, по его мнению, «достоверность вовсе и не есть предикат истины или лучше сказать, что достоверность никакого отношения к истине не имеет» (8, 30).
Легкость, с которой Шестов менял образы писателей, и не однажды, как это случилось с Толстым и Достоевским, говорит о том, что эти образы были обречены всякий раз, когда Шестов изменял свое мировоззрение, и что они наполнялись смыслом лишь как временные опорные пункты на шестовском пути к спасению, как вехи его эволюции. В результате сальвационизм Шестова в своей максималистской основе приходит в противоречие с требованиями культурной традиции, тем самым приводя философа к определенному культурному нигилизму. Пафос М.Гершензона как оппонента Вяч. Иванова по «Переписке из двух углов» в рассмотрении культуры в качестве «системы тончайших принуждений» [93] весьма родствен Шестову, который приходит в восторг всякий раз, когда «голос живой природы берет верх над наносными культурными привычками» (5, 29).
93
Иванов Вячеслав и Гершензон М.О. Переписка из двух углов. — Пб., 1921.— С.13.
Шестов настаивает на неискоренимом трагизме человеческого существования, адекватной формой восприятия которого становится битье головой об стену. Одновременно познание трагизма приводит к переоценке ценностей; нарушается равновесие между миром и человеком, человек ставит себя над миром
(«Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить»).
Таким образом, трагизм обостряет не только отчаяние, но и эгоизм, и «мораль трагедии» характеризуется движением человека «от гуманности к жестокости». В активизации эгоцентрических устремлений есть тот рациональный смысл, что они, разрывая связи человека с миром, ставят человека как самостоятельную проблему. Но Шестов, утрируя эту проблему, прибегает к проповеди своего рода духовного давления, рассматривая преодоление законов гуманности как символический акт приобщения к трагедии. Раскольников — в «перевернутом» толковании Шестова — не мог убить и остался в разряде обыкновенных людей. Но кто, собственно, является объектом преступления? Та самая отдельная личность, ценность которой выше ценности мира, и если дисгармония насилия необходима для гармонии трагедии, то письмо Белинского, которому рукоплескал Шестов, обращается против него самого:
«Может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии».
Конечно, было бы прямолинейно видеть в философии трагедии апологию жестокости. Идею жестокости скорее можно отнести к издержкам шестовской одержимости в борьбе с идеализмом и позитивизмом. Тем не менее с этой идеей нельзя не считаться. Правда, Шестов сам ослабляет ее силу, приподнимая философию трагедии над действительностью, превращая ее в предмет «ночных» размышлений.
Шестовская мысль существует одновременно на двух уровнях: обыденности и трагедии. Это особенно ощущается в его статье «Пророческий дар», посвященной 25-летию со дня смерти Достоевского и написанной по горячим следам революции 1905 года. Странность этой юбилейной статьи состоит в том, что ее содержание составляет резкая критика политического утопизма Достоевского, но речь пойдет не об этом. В статье дан краткий анализ отношения Толстого к революции, который, по мнению Шестова, поставил себя над схваткой, «несомненно просмотрел Москву (то есть Московское вооруженное восстание. — В.Е.) и все, что было до Москвы» (5, 81).
Эта позиция Толстого возбуждает в Шестове «негодование и раздражение».
«…Разве не обидно, разве не возмутительно, — восклицает он, — что в великом столкновении враждующих меж собой в России сил он не умеет отличить правой от неправой и всех борющихся клеймит общим именем безбожников!» (5, 80–81).
Шестову хотелось бы, чтобы Толстой «был с нами и за нас» (5, 81). Но это — «днем», когда он рассуждает с позиции гуманности, что для него равносильно позиции обыденности. А «ночью» его посещают другие мысли, и он стремится по-иному вникнуть в толстовское «равнодушие».