Шрифт:
Он вцепился в такой конкурс, чтобы из одного танка стреляли напрямую в другой. Ему все генералы объясняли, что это невозможно. Но он уперся. Что не будет тогда того эффекта, который ему нужен. А ему нужно, чтобы обязательно стреляли участники конкурса друг в друга. Потому что это закон игры. И вот я помню, мы сидели в Баку... А в Москве сидел редактор Вадим Белозеров, который торчал все время в генеральном штабе и пытался пробить разрешение, чтобы хотя бы провести там испытания. Не добился. Но мы просидели месяц в Баку, пока не поняли, что это безнадежно. И вот там у него была какая-то оргия с пловом - куда бы он ни приходил, его все угощали, делали один плов, другой плов, третий плов, и он доелся до того, что, когда мы вернулись в Москву, все началось. Что, не знали. А кроме того, если чего он не умел делать, так это лечиться. Совершенно. Потому что и с врачами он тоже пытался играть, как со всеми нами. Врачу нужно время, чтобы поставить диагноз, понять, что с человеком, сделать анализы, пронаблюдать и так далее. С ним это было невозможно. Потому что если какой-то врач ему что-то говорил, а ему все равно было плохо, значит, он требовал, чтобы ему другого врача вызвали. Если не вызывали, садился сам к телефону, начинал всех обзванивать. И находил другого врача, который приходил со своими мыслями. И начинал давать свои назначения. И так далее. Затем и от этого врача отказывались, Ворошилов снова оставался один и спрашивал меня: "Я не понимаю, что мне пить". У него к тому времени собралась батарея лекарств. Потом он довел себя до того, что где-то через месяц его все-таки увезли в больницу. А больниц он боялся страшно. Операция - это вообще была вещь невозможная для него. И то, что его уговорили все-таки лечь в больницу, это было чудо. Он весь трясся. Он боялся этих больниц жутко. И я поехала с ним. И дальше, уже в самой больнице, я просто поняла, что не смогу его оставить, потому что он трясется. Трясется и говорит только: "Не уходи". Я была вынуждена спрятаться в этой мужской палате, где-то в туалете. Пока приходили врачи, я туда пряталась. Когда они уходили, выходила. Но очень скоро он заявил, что лежать там не будет. И когда ему начали делать обследование, вводить контрастное вещество, обследовать печень, ему становилось от этого только хуже. Естественно, он заявил: здесь - плохие врачи, плохое лечение! Все! Домой! Вернулся домой. Через два дня ему опять плохо. В конечном итоге, его увезли в Институт Вишневского. И там, слава Богу, нашелся такой Владимир Александрович Вишневский, он был палатным врачом его. Сейчас, я не знаю, а лет десять назад он был зам. главного врача. Однофамилец Вишневского. Их там было несколько однофамильцев. И вот как-то надо было уговорить Ворошилова проглотить зонд, уговорить проглотить эту лампочку было невозможно! Он сказал, что глотать ее не будет. Ни за что. Что он лучше умрет, если только ему эту лампочку туда засунут, лучше он сразу умрет. Это сейчас заморозки появились, обезболивающее. А тогда, конечно, ничего такого не было. Так что его можно было понять. Он от ложки-то давится. Он горло всегда показывать отказывался. А тут Целый зонд глотать!
Но и врачам без анализов тоже было невозможно лечить больного! В общем, я прожила там полтора месяца. Днем меня кто-то менял, я уезжала на одну работу. А в двенадцать ночи в больнице для меня начиналась другая работа. И на сегодняшний день для меня нет проблемы в любую больницу проникнуть или посидеть, договориться остаться на ночь. Потому что я знала, через какие черные ходы это делается. Я достала себе белый халат, достала шапочку медицинскую. Причем в Институте имени Вишневского надо было еще и через пропускной пункт пройти, там же еще и патруль существует. Ничего. Проходила. Говорила, что я медсестра такого-то отделения, выходила купить себе булочки. В двенадцать ночи, потому что уже где-то в десять ложатся врачи, значит, в двенадцать ночи я проникала через черный ход в палату, и там, уже в кресле возле Ворошилова, спала всю ночь. И так я работала на двух "работах", пока он не пошел на поправку. И Вишневский, наш лечащий врач, сказал: "Я могу Вас выписать". Ворошилов поехал в Дом творчества писателей в Малеевке. На жесточайшей диете, на воздухе он и поправился окончательно.
И потом у него был всплеск той же болезни через восемь лет. Я его снова повезла к Вишневскому. И только тогда мы его все-таки уговорили проглотить эту лампочку. Тем более уже какие-то заморозки появились. И вот когда наш лечащий врач посмотрел в эту лампочку, он сказал: "Владимир Яковлевич, вот Вы тогда отказались проглотить. И мы Вас лечили методом тыка. И вылечили Вас, можно сказать случайно. А у Вас была язва, потому что там остался рубец. Если бы мы знали это с самого начала!"
И вот Ворошилов болел последнее время уже только после передачи. Опять он держался всю серию передач на 25-летие. После этого решил, что работать вообще больше не будет. Он плохо себя чувствовал все последнее время. Я ему твердила: "У тебя язва. Пойди проверь". "Нет у меня язвы. Меня смотрел лучший гастроэнтеролог Москвы. Ты же знаешь, я никогда не глотал эту лампочку. Я ее никогда не проглочу". Я говорю: "Но ты ее уже глотал. Помнишь, с Вишневским?". В конце концов, я его уговорила все-таки. Он пошел, проглотил лампочку. Оказалось, что у него снова открылась язва. Это было буквально за месяц до смерти, где-то в феврале. Он начал лечить язву. Три недели он ее пролечил и собрался уезжать. Собрался поехать во Францию. И вот опять начал со мной свою вечную игру, этот спор. "А вот как ты думаешь? Мне врачи говорят, что лучше еще неделю попить препараты и тогда можно не глотать эту лампочку, и не проводить обследование, потому что они мне все равно гарантируют, что я могу спокойно ехать и отдыхать". Я говорю: "Я считаю, что для тебя лучший вариант не глотать сейчас лампочку, лучше еще неделю лекарство попить и поехать". Вот буквально накануне того страшного дня у нас с ним был разговор. 9-го числа. Он сказал: "Ты знаешь, вот все-таки мне врачи говорят, что... если... Ну, у меня же появляются вот эти боли, если я в горку поднимаюсь. Одышка и боль. А врачи мне говорят, что если у меня будет болеть, чтобы я обязательно проглотил таблетку нитроглицерина. И если мне будет помогать, значит, у меня стенокардия".
Я говорю: "Так надо же принять".
Он говорит: "Но ты же знаешь, что я не буду ее принимать, потому что, если я ее проглочу, и у меня окажется стенокардия, то зачем мне это нужно?!"
По сути, он погубил себя сам, когда отказался принять таблетку нитроглицерина.
– А скажите, Вы сначала влюбились в него, а потом поняли, что он гений? Или Вы сначала поняли, что он гений, и потом влюбились в него?
– Вы знаете, я не знаю насчет там гения, но, что на самом деле это была очень крупная и магнетическая личность, это правда. И его нельзя оценивать с точки зрения поведения обыкновенного человека. От него исходило такое энергетическое поле, что не влюбиться было нельзя, хотя меня он для начала просто оскорбил, с самого первого момента.
– Это была Ваша первая встреча?
– Да. Первая встреча.
– Как это было?
– Ну, до этого я просто знала, что такой Ворошилов существует. О нем в редакции... Ну, у нас была очень дружная и тесная "молодежка". Там совершенно замечательные люди и личности были. Я могу о них много говорить. И по сей день, слава Богу, в основном все существуют. Но вот о нем ходили какие-то пугающие разговоры. Он все время приходил такой мрачный. Со своим портфелем. Потом с чемоданом. И все равно мрачный. Неприятный такой человек, из тех, которые входят, и все сразу испуганно затихают. Такая маленькая комната, все затихали, и сразу начинали как-то по-другому разговаривать. А он ни с кем не общался.
– А Вы молоденькая, хорошенькая были. И чем же Вас заинтересовал такой несимпатичный человек?
– Да поначалу ничем. Я вообще тогда об этом не думала. Мне, действительно, сколько тогда было - 21 год или 22. Нет, 22 все-таки. Или 23. Я пришла только-только ассистентом режиссера в Молодежную редакцию.
И вдруг меня назначают к Ворошилову, ассистентом на "Аукцион". И вот наша первая встреча на Шаболовке во втором корпусе. А у меня как раз ребенок был маленький. Сколько ему было, год или два Борису тогда? Я всегда была такая миниатюрная, худенькая. А здесь я растолстела, весила, наверное, вот как сейчас, выглядела солидно. И страшно страдала от этого. Потому что при моем росте такой вес. Для меня это было просто ужасно. И вот я подхожу, и первые слова Ворошилова, которые слышу в свой адрес... Он так на меня смотрит и говорит: "А, понятно, какая ты, Наташа Крюк... Такая же толстая, как и я". Я с этим в жизни еще никогда не сталкивалась, чтобы мне вот так, в открытую, просто хамили. Нормальный взрослый человек, вроде уже давно не ребенок, который может... вот так нахамить. То есть у меня сразу внутри такой протест поднялся против этого человека. Но я не могла себе позволить в этот момент высказать что-то вслух. Набычилась, обиделась, но промолчала.
И вот он мне дает первое задание. "Ну, давайте попробуем поработать. Надо сделать "шапку" для "Аукциона". Эмблема - сова. Вы можете подобрать в фильмофонде материал, можете заказать художнику, можете на фотографиях решить, можете поехать и снять сову сами. Вот как хотите. Нет, не как вы хотите, а как я захочу. Вы мне предложите варианты, а я из этого выберу".
Я заказала эти материалы. Всякую хронику из документальных фильмов набрала. Что-то пыталась заказать художнику. И потом был такой Гена Славчик, оператор. Он в "Экране" работал. Мы поехали в зоопарк снимать полярную сову. Вошли в клетку. И там эти совки. Одна такая сова забилась в угол, и Гена снял крупно ее морду, совершенно безумную. Она же маленькая, эта полярная сова, не очень выразительная, вообще птица дурная на самом деле. Потом много о ней читала. У кого-то она символ мудрости, у кого-то символ неприятностей, горя. То есть она такая птица сложная. И вот мы сняли эту "сложную" птицу. А мы договорились с Ворошиловым на какой-то срок, неделю или две. И я продолжаю с художником работать, фотографии подбираю. Вдруг звонок домой. Ворошилов. И сразу таким тоном, не "Здравствуйте", "Как у вас дела?". Ничего этого нет. Сразу: "Я не понимаю, почему Вы не работаете?". Я опешила. Вроде все делаю, стараюсь... "Я не понимаю, почему Вы не работаете? И почему Вы не на работе? И почему Вы ничего не делаете?". Я совершенно растерялась. И вместо того, чтобы сказать, что я все сделала или делаю, я говорю какую-то глупость, то есть выдаю текст, совершенно непонятный. Я говорю: "Ну, во-первых, у меня болен ребенок, я даже не беру бюллетень".
– "Меня Ваш бюллетень вообще не интересует". Я говорю: "Я его и не беру. Я сделала работу".
– "Я не понимаю, почему Вы мне не звоните каждый день?".
– "Вы мне не говорили, что я должна звонить каждый день".
– "Я не понимаю. Вы сделали что-нибудь или не сделали?".
– "Я еще не все сделала. Но уже что-то есть".
– "Так я Вам говорю, что Вы должны были уже сделать все".
– "Ну, у меня еще срок не закончился. У меня еще есть время".
– "Нет, Вы должны мне завтра показать то, что Вы сделали!" Я думаю: "Боже мой, я вообще не выживу! Это за что же мне такое наказание в жизни!" Он так разговаривает, что ты чувствуешь себя виноватым сразу, не понимаешь за что, но виноватым. Я в каком-то непрерывном ужасе. И все-таки как-то выкручиваюсь, заказываю просмотровый зал. Мы садимся в зале: Ворошилов, Ира Гаврилова, редактор, и я начинаю показывать отобранную мною хронику, фрагменты из документальных фильмов, несколько моих сов. И я говорю, что еще у меня есть... И тут Ворошилов: "Я думаю, что от добра добра не ищут. Думаю, мы возьмем вот эту пленку, которую вы сняли". Ни слова, что вот это хорошо или там нормально, а только "Я думаю, что мы возьмем вот эту пленку". Потом они подложили музыку "Аукциона" на "шапку". И это действительно была очень хорошая "шапка" с совой. Сова просто поворачивала голову то в одну сторону, то в другую, потом смотрела крупно в кадр, потом наезд на глаза, очень красивые, выразительные. И вот после этого меня поставили на эту передачу. И пошло-поехало... Вроде бы я начала справляться. Тогда он меня бросил на вопросы. Мне надо было придумывать вопросы, подбирать в библиотеке материал, хотя я числилась всего-навсего ассистентом режиссера. Но мы делали все. То есть мы сидели и с автором, и с режиссером. Делали авторскую работу, редакторскую, отбирали участников, ну то есть все. В то время ассистент был полный соучастник процесса. Но потом надо было сесть за пульт. И вот меня посадили выдавать "шапку" передачи, то есть мою сову. Я выдаю "шапку", запускаю. Ну, сова злилась, наверное, минуты полторы, может, две, не помню, под музыку. А там система какая: шел предыдущий эфир, потом включение Шаболовки, где мы сидим, потом включают дворец "Крылья Советов", оттуда в прямом эфире шла передача, то есть "шапка" - моя сова - идет с Шаболовки, а "Крылья Советов" - где шла передача - включались на пульте. Я должна была запустить сову, нажать кнопку и потом переключить ключом на "Крылья Советов". И вот идет моя "шапка", и я на "подсмотре" вижу Дворец спорта "Крылья Советов" и еще как там у монитора стоят Ворошилов, Лысенко и Роман Синицын, который тоже в "Аукционе" работал соведущим. Я вижу, как Ворошилов каким-то странным взглядом смотрит на мою "шапку", как она идет в эфир. И что со мной происходит, я не понимаю. Это все какие-то энергетические вещи просто действуют. Я в каком-то стрессовом состоянии нажимаю кнопку Дворца спорта, где они втроем стоят и смотрят. И они, совершенно оторопев, видят себя на экране, естественно, тут же начинают пятиться, а я сразу переключаю на сову-"шапку" снова. Конечно, это был мой брак. Но Ворошилов меня даже не ругал, потому что, я думаю, уже тогда для него важно было на телевидении схватить момент непредсказуемый. Он всегда говорил, что любая жизнь, которая происходит внезапно в прямом эфире, ты должен это обязательно показать, нельзя пропустить, если вдруг возникает в прямом эфире что-то не предусмотренное никаким сценарием.
А вот второй случай на ту же тему, и про того же Ворошилова, про его ощущение телевидения. В одной передаче у нас показывали операцию в институте Гельмгольца. Показывали крупно оперируемый глаз. Что-то со мной происходило за пультом, что-то подсознательное. Это со мной бывало достаточно часто, когда я не понимала, почему это со мной происходит. И вот вдруг я вижу, что стоит камера на улице, там такой бульварчик, дорожка асфальтовая, зима, и идет какая-то женщина с собачкой. И собачка поднимает ногу и писает. Что со мной происходит, я не знаю, но я вдруг во время показа этой операции включаю уличную камеру. Там эта женщина с собачкой, собачка пописала и пошла дальше. Я опять переключаю на камеру, которая стоит в операционной. Не могу сказать, что у меня при этом переключении с камеры на камеру была какая-то глубокая мысль. Я в ужасе от того, что понимаю, что вообще меня сейчас разорвут в клочья после этой записи. Ну, думаю, в конце концов, вырежут. Когда мы просматриваем запись, я говорю: ну, это я случайно включила, это мы потом вырежем. А Ворошилов: нет, это мы не вырежем. Почему ты это включила? Я говорю: не знаю. И он мне эту собачку вспоминал потом всю жизнь. По-видимому, в тот момент сработало какое-то подсознание, которое необходимо, наверное, для телевидения. За эту собачку он меня почему-то очень ценил. А вообще, когда мы с ним работали, мне было часто очень трудно, очень тяжело, но бывало и очень легко. Когда он в чем-то сомневался, он начинал со мной сразу бороться, зная, что я буду сопротивляться, до драки.
– А бывало так, что ему надо было посоветоваться. И я знала, что достаточно мне намекнуть о своем ощущении интуитивном, как он сразу говорил: я все понял. Тут я начинала объяснять, а он начинал раздражаться. Говорил: я все понял! Вставал и уходил. И дальше мне не надо было за это бороться. Я понимала, что если он то, мое предложение, принял, значит, так и должно было быть, если не принял, значит, так тоже должно быть. Ему было важно вот это мое интуитивное начало. Он всегда говорил: ты животом чувствуешь!