Шрифт:
— Ну вот пожалуйста, — безнадежно-усталым тоном сказала женщина, поворачиваясь к милиционеру. Одна из старух укоризненно покачала головой. — А вы говорите. — Вернулась к Андрею Ивановичу: — Вы разве не знаете, что в Москве взрывают дома?
Андреем Ивановичем овладело мстительное нетерпение.
— Знаю.
— Для этого и дежурить.
Андрей Иванович усмехнулся.
— Чтобы взрывать?
— Знаете что, — резко сказала женщина, — мне некогда с вами шутить… и шутки, по-моему, здесь неуместны. Вам когда удобнее дежурить — утром, днем, вечером?
— Я вообще не буду дежурить.
— Да вы… что? Вы что же, хотите, чтобы вас взорвали?
— Но мы же их взрываем, — волнуясь, сказал Андрей Иванович. — И не десятками, а десятками тысяч.
Женщина нахмурилась. Старухи за ее спиной зашептались.
— Интересно, — сказал милиционер. Андрей Иванович исподлобья посмотрел на него: сейчас милиционер не показался ему безликим — у него было жесткое, решительное лицо со светлыми немигающими глазами. Андрей Иванович почувствовал его силу и стиснул зубы. Это был настоящий враг… сильнее его.
— Небось, если б кого из родни взорвали, не так бы заговорил, — сварливо сказала одна из старух.
— Вы сами-то москвич? — недобро спросила женщина.
— Москвич, москвич… Я здесь родился.
— И вам нравится, что взрывают дома?
— Каждый народ достоин своей участи, — буркнул Андрей Иванович — но женщина, по-видимому, не поняла. Впрочем, Андрей Иванович и не хотел, чтобы его услышали. — Кто вам сказал, что это чеченцы взрывают?
— А кто же еще?
— Qui prodest…
— Что?
— Кому выгодно, те и взрывают, — раздраженно ответил Андрей Иванович. — Можно идти?
— Подождите, гражданин, — спокойно, без всякого чувства — и Андрей Иванович остро позавидовал вдруг этому спокойствию и бесчувствию — сказал милиционер. — Какая разница, кто взрывает? Марсиане взрывают. Но взрывают же? Значит, надо дежурить.
Андрей Иванович сразу остыл и устал. Действительно, глупо… зачем он спорит?
— Вы правы, — ни на кого не глядя, глухо сказал он. — Но я… не могу дежурить. У меня очень много работы. — При этих словах он непроизвольно поморщился. — Извините.
И пошел вниз по ступенькам. Сойдя на тротуар, он услышал шепот старухи:
— Он вообще странный какой-то…
“Я странный, а вы не странные, — думал Андрей Иванович, переходя подъездную дорогу и ступая в пятнистую тень двора. — Каждый год выпиваете по пятьдесят литров водки на душу, убиваете тридцать тысяч человек, хороните на миллион больше, чем рожаете, отправляете своих детей умирать непонятно за что… и при этом всякий раз голосуете за негодяев, устроивших вам эту счастливую жизнь, — и вы не странные. А человек, которому всё это дико, вам кажется странным…” Впрочем, он думал об этом без обычного тоскливого раздражения — всё было в прошлом, наступила другая жизнь.
Время уже было за полдень. Тихий безлюдный двор — леопардовые черно-желтые тени, рассыпчатая зелень листвы, белесоватые стволы тополей, красно-бурый грибок песочницы… ах да, грибок в прошлом году сломали, — вдруг отозвался в нем пронзительным воспоминанием детства: летом, когда его привозили на несколько дней из пионерского лагеря или пансионата от работы отца, он один гулял по пустым дворам — пыльным, желтым, знакомым до мелочей, но из-за своей тишины, пустоты казавшимся перенесенными из другого времени, другой жизни… Потом лето кончалось — в один из последних дней августа, когда он с отцом и матерью… с папой и мамой — приезжал в Москву уже насовсем. Андрей Иванович вдруг вживе испытал то чувство горделивого, радостного возбуждения, с которым он первого сентября шел от своего подъезда до школы, — с толстокожим негнущимся ранцем за плечами, с черным сатиновым мешком на скользящей веревке, в котором лежали сменные тапочки, с букетом циклопических гладиолусов в обеих руках, — шел, с нетерпением и чуть снисходительно предвкушая встречу с товарищами: ему казалось, что он неизмеримо вырос и поумнел за прошедшее лето, что все ошибки, беды и неприятности, отравлявшие его прошлую жизнь: издевательства Томилина из параллельного класса, насмешки Купцовой над формой его ушей, неумение отбить подкрученную пинг-понговую подачу, боязнь спрыгнуть с высокой трансформаторной будки в сугроб, — всё это навсегда позади, за лето он поборол все страхи и всему научился, а уши переменили форму (он же растет) и вообще скрыты под волосами, — и теперь у него будет новая, интересная, взрослая жизнь, — шел, единственно с легким неудовольствием поглядывая на огромный гладиолусовый букет, для которого он уже с четвертого класса считал себя слишком взрослым… шел тем же путем, что сейчас, — вернее, это сейчас он шел тем же путем, что тогда… Андрей Иванович увидел, почувствовал все это — ласковой вспышкой, на миг…
На миг — и отвернусь с тоскою, Узнав себя в полуседом Мужчине, что живет с такою Растерянностью и стыдом…Какое невыразимо прекрасное было время!
Андрей Иванович купил в угловом магазинчике пачку “Явы” за шесть рублей и “Беломора” за два пятьдесят (покупая, подумал: “Это в последний раз — теперь буду курить только “Беломор”…”), на выходе закурил и неторопливо пошел обратно. Перед ним шла маленькая старушка с собачкой. Собачка чихнула. Старушка сказала:
— Будь здоров, Ники…
Андрей Иванович растроганно улыбнулся. Все-таки есть, есть! — другая, ласково-печальная, добрая и светлая жизнь… И я буду так жить — отвернувшись от суеты, от грязи, от скверны… и даже от чужого страдания. Да, многие люди страдают, и самые разрушительные, тяжкие чувства — гнев, ненависть — рождаются при виде страданий, причиненных не бездушной природой, а дурными людьми, — но много ли, положа руку на сердце, он встречал по-настоящему хороших людей? Виктор был святым человеком — но он мертв, он спит, ему всё равно, а его страдающая Людмила — разве она такой уж хороший человек? Большинство грешны, почти все грешны, и поэтому все в той или иной степени — а кому судить, в какой степени? — заслуживают страдания. Дети? Но и они безгрешны самое большее до пяти-семи лет, и сколько в них скрыто будущих — взрослых — обманов, жестокостей, преступлений? Всякий человек плох и поэтому должен страдать — вот, наверное, в чем справедливость жизни…