Кобринский Александр Аркадьевич
Шрифт:
«Не хвастаясь, могу сказать, что, когда Володя ударил меня по уху и плюнул мне в лоб, я так его хватил, что он этого не забудет. Уже потом я бил его примусом, а утюгом я бил его вечером. Так что умер он совсем не сразу. Это не доказательство, что ногу я оторвал ему еще днем. Тогда он был еще жив. А Андрюшу я убил просто по инерции, и в этом я себя не могу обвинить. Зачем Андрюша с Елизаветой Антоновной попались мне под руку? Им было ни к чему выскакивать из-за двери. Меня обвиняют в кровожадности, говорят, что я пил кровь, но это неверно: я подлизывал кровяные лужи и пятна — это естественная потребность человека уничтожить следы своего, хотя бы и пустяшного, преступления. А также я не насиловал Елизавету Антоновну. Во-первых, она уже не была девушкой, а во-вторых, я имел дело с трупом, и ей жаловаться не приходится. Что из того, что она вот-вот должна была родить? Я и вытащил ребенка. А то, что он вообще не жилец был на этом свете, в этом уж не моя вина. Не я оторвал ему голову, причиной тому была его тонкая шея. Он был создан не для жизни сей. Это верно, что я сапогом размазал по полу их собачку. Но это уж цинизм обвинять меня в убийстве собаки, когда тут рядом, можно сказать, уничтожены три человеческие жизни. Ребенка я не считаю. Ну хорошо: во всем этом (я могу согласиться) можно усмотреть некоторую жестокость с моей стороны. Но считать преступлением то, что я сел и испражнился на свои жертвы, — это уже, извините, абсурд. Испражняться — потребность естественная, а, следовательно, и отнюдь не преступная. Таким образом, я понимаю опасения моего защитника, но все же надеюсь на полное оправдание».
Рассказ построен по принципу нагнетания «ужасов», которые явно диссонируют с нейтрально-спокойным, уверенным тоном повествования. Пожалуй, этот разрыв между событийным рядом и манерой изложения, имитирующей последнее слово на суде человека, искренне не понимающего, в чем его обвиняют, — и есть то главное, ради чего написан рассказ. Очень велик соблазн увидеть в этой абсурдной «логике» отражение того настоящего абсурда, который уже не первый год царил в стране, не сходил со страниц газет и транслировался по радио. Разумеется, это так, но одновременно не следует забывать и о том, что этот текст завершает хармсовский эксперимент по сознательному и планомерному выходу за пределы всех возможных этических конвенций в прозе, — точно так же, как ранее нарушались конвенции эстетические. Пожалуй, после «Реабилитации» дальше идти было уже некуда — прием был полностью исчерпан.
Через 12 дней после написания этого рассказа началась война. Кажется, нет ничего странного в том, что не сохранилось ни одной строчки, написанной Хармсом после 22 июня 1941 года. Учитывая, что практически все бумаги писателя хранились в одном месте и то, что сохранилось, довольно равномерно распределяется по годам, трудно предположить, что почему-то вдруг оказались утраченными именно тексты, написанные за два первых месяца войны. Логичнее будет сделать вывод, что Хармс просто не написал вообще за это время ничего. И этому есть вполне реальное объяснение. Ему было просто не до этого.
В первый же день начала войны был принят указ Президиума Верховного Совета СССР о мобилизации военнообязанных, который уже на следующий день опубликовали газеты. В нем говорилось, что мобилизации подлежат военнообязанные, родившиеся с 1905 по 1918 год включительно, а следовательно, над Хармсом, родившимся как раз в 1905-м, вновь нависла опасность быть призванным в армию. И действительно, ему сразу пришлось вновь проходить медицинскую комиссию, свидетельницей чего стала Марина Малич (ее рассказ об этом приведен выше). Комиссия вновь признала Хармса негодным к прохождению военной службы и выдала ему «белый билет». Через некоторое время ему удалось получить и вторую группу инвалидности.
Настроение Хармса в эти первые дни войны было чрезвычайно мрачное. Л. Пантелеев в воспоминаниях, опубликованных в «Новом мире» в 1965 году, писал, что Хармс выражал уверенность в скорой победе над немцами. По цензурным соображениям Пантелеев опустил вторую часть высказывания Хармса, о которой вспоминали и другие мемуаристы. Хармс говорил, что немцы будут побеждены, «потому что как только они попадут в это болото (имелся в виду Советский Союз. — А. К.), они обязательно в нем завязнут».
Хармс был уверен в своей обреченности. «Первая же бомба попадет в наш дом», — уверял он. Надо сказать, что бомба в его дом 11 по улице Маяковского действительно попала, правда, Хармса там уже не было…
А потом немцы приблизились к Ленинграду, и всех невоеннообязанных, прежде всего женщин, стали отправлять на принудительные трудовые работы — рыть окопы. Хармс со своим диагнозом был освобожден от трудработ, но Марине Малич, больной и ослабевшей, пришла повестка. Ее рассказ о том, как Хармс спас ее от рытья окопов, — это рассказ о настоящем чуде с мистической окраской:
«Я тоже получила повестку. Даня сказал:
— Нет, ты не пойдешь. С твоими силенками — только окопы рыть!
Я говорю:
— Я не могу не пойти, — меня вытащат из дому. Все равно меня заставят идти.
Он сказал:
— Подожди, — я тебе скажу что-то такое, что тебя рыть окопы не возьмут.
Я говорю:
— Все-таки я в это мало верю. Всех берут — а меня не возьмут! — что ты такое говоришь?
— Да, так будет. Я скажу тебе такое слово, которое… Но сейчас я не могу тебе его сказать. Я раньше поеду на могилу папы, а потом тебе скажу.
Он поехал на трамвае на кладбище и провел на могиле отца несколько часов. И видно было, что он там плакал. Вернулся страшно возбужденный, нервный и сказал:
— Нет, я пока еще не могу, не могу сказать. Не выходит. Я потом скажу тебе…
Прошло несколько дней, и он снова поехал на кладбище. Он не раз еще ездил на могилу отца, молился там и, возвращаясь домой, повторял мне:
— Подожди еще, я тебе скажу, только не сразу. Это спасет тебе жизнь.
Наконец однажды он вернулся с кладбища и сказал:
— Я очень много плакал. Просил у папы помощи. И я скажу тебе. Только ты не должна говорить об этом никому на свете. Поклянись. Я сказала:
— Клянусь.
— Для тебя, — он сказал, — эти слова не имеют никакого смысла. Но ты их запомни. Завтра ты пойдешь туда, где назначают рыть окопы. Иди спокойно. Я тебе скажу эти два слова, они идут от папы, и он произнес эти два слова: „красный платок“.
Я повторила про себя: „красный платок“.
— И я пойду с тобой, — сказал он.
— Зачем же тебе идти?
— Нет, я пойду.
На следующий день мы пошли вместе на этот сбор, куда надо было явиться по повестке.
Что там было! Толпы, сотни, тысячи женщин, многие с детьми на руках. Буквально толпы — не протолкнуться! Все они получили повестки явиться на трудовой фронт.
Это было у Смольного, где раньше помещался Институт благородных девиц.
Даня сел неподалеку на скамейку, набил трубку, закурил, мы поцеловались, и он сказал мне:
— Иди с Богом и повторяй то, что я тебе сказал.
Я ему абсолютно поверила, потому что знала: так и будет.
И я пошла. Помню, надо было подниматься в гору, — там была такая насыпь, то ли из камня, то ли из земли. Как гора. На вершине этой горы стоял стол, за ним двое, вас записывали, вы должны были получить повестку и расписаться, что вы знаете, когда и куда явиться на трудработы.
Было уже часов двенадцать, полдень, а может, больше, — не хочу врать. Я шла в этой толпе, шла совершенно спокойно: „Извините… Извините… Извините…“ И была сосредоточена только на этих двух словах, которые повторяла про себя.
Не понимаю, каким образом мне удалось взойти на эту гору и пробиться к столу. Все пихались, толкались, ругались. Жуткое что творилось! А я шла и шла.
Дохожу — а там рев, крики: „Помогите, у меня грудной ребенок, я не могу!..“, „Мне не с кем оставить детей…“
А эти двое, что выдавали повестки, кричали:
— Да замолчите вы все! Невозможно работать!..
Я подошла к столу в тот момент, когда они кричали:
— Всё! всё! Кончено! Кончено! Никаких разговоров!
Я говорю:
— У меня больной муж, я должна находиться дома…
Один другому:
— Дай мне карандаш. У нее больной муж.
А ко всем:
— Всё, всё! Говорю вам: кончено!.. — И мне: — Вот вам, — вам не надо являться, — и подписал мне освобождение.
Я даже не удивилась. Так спокойно это было сказано. А вокруг неслись мольбы:
— У меня ребенок! Ради Бога!
А эти двое:
— Никакого бога! Все, все расходитесь! Разговор окончен! Никаких освобождений!
И я пошла обратно, стала спускаться. Подошла к Дане, он сидел на той же скамейке и курил свою трубку.
Взглянул на меня: ну что, я был прав?
Я говорю:
— Я получила освобождение. Это было последнее… — и разревелась.
Я больше не могла. И потом, мне было стыдно, что мне дали освобождение, а другим, у которых дети на руках, нет.
Даня:
— Ага, вот видишь! Теперь будешь верить?
— Буду.
— Ну слава Богу, что тебя освободили.
Весь день я смотрела на него и не знала, что сказать.
Он заметил мой взгляд и сказал:
— Не смотри так: чудес много на земле».
Вряд ли эта история подлежит рациональному истолкованию. Но то, что Хармс действительно верил в свою мистическую связь с умершим отцом и постоянно обращался к нему за помощью в самые тяжелые моменты жизни, — это было безусловно так.
Интересно, что о схожем случае, когда так же проявились «сверхъестественные способности» Хармса, вспоминала и Алиса Порет:
«В какую-то очередную „чистку“ Ленинграда мы были занесены в список на выселение. У нас отняли паспорта, и был назначен срок отъезда. Д. И. узнал об этом, сказал, чтобы мы не волновались, что ничего не случится — и что он меня отвоюет. Я ему поверила и была спокойна. Меня вызвали в милицию, и Д. И., взяв меня за руку, пошел со мной. Он сел на подоконник, а я вошла в дверь. Мне задали пару вопросов, я на все ответила. Потом милиционер долго думал и сказал:
— Ищите ваши документы.
Я их сразу узнала в высоченной стопке „на выселение“. Он долго смотрел на наши три фото — мамы, брата и мое, потом сказал: „Нехай…“ и положил их в соседнюю маленькую стопку.
— Завтра у управдома получите.
Я спустилась по лестнице и увидела, что Хармс сидел, прислонившись к косяку, опустив руки, совершенно бледный, а на лице были крупные капли.
— Пойдемте, — сказала я. — Он нас оставил.
— Я знаю, — сказал Д. И. — Но я еще немного посижу.
Мне не терпелось скорее бежать домой.
— Выйдем на воздух, вам будет легче.
Д. И. с трудом встал, и мы с ним где-то еще долгое время сидели на скамейке.
— Вы теперь поняли, как я не хочу, чтобы вы уехали? — сказал он».