Дадзай Осаму
Шрифт:
Хочу умереть. Умереть хочу. Назад пути отрезаны. Теперь уже что ни делай, как ни старайся — все напрасно, только больше стыда. Не до велосипедных прогулок. Не до любования водопадом Вакаба. Впереди только позор да презрение, грязь да мерзость — мучения все более тягостные... Как хочется умереть! Это единственный выход. Надо умереть; жить — только сеять дальше семена греха... Мысли теснились, они доводили меня до безумия.
Работал я и тогда немало, но морфия со временем потреблял все больше и больше; долг за него вырос в огромную сумму. Хозяйка аптеки при моем появлении уже не могла удержаться от слез. Лил слезы и я.
Ад.
Выход из него виделся в том, чтобы написать отцу покаянное подробное письмо (естественно, умолчав о женщинах), изложить в нем все о своем состоянии. Это последний шанс, на карту ставится все: жить или не жить Божьему творению. Если и эта, последняя, попытка окончится ничем — остается только повеситься...
Однако ничего хорошего из этого предприятия не вышло. Ужасно долго ожидая ответ из дома, я только нервничал, места себе не находил, и день ото дня увеличивал дозу морфия.
Вколов однажды ночью сразу десять ампул, я решил завтра же тихо уйти из жизни, бросившись в реку Оогава. Но тут, каким-то сатанинским нюхом учуяв замышляемое, появился Пал туе, да еще привел с собой Хорики.
— Ты, я слышал, кровью стал харкать? — начал, усаживаясь передо мной, Хорики; лицо его сияло невиданной мною доселе доброй улыбкой, заставившей меня растаять, почувствовать нечто вроде благодарности. Глаза наполнились слезами, и я отвернулся. Одна эта добрая улыбка совершенно сломила меня, лишила воли и похоронила.
Меня усадили в машину.
— Сейчас тебе следует лечь в больницу, а дальше — положись на нас,— увещевал меня Палтус. (Он говорил со мной очень мягко — несомненно, он сострадал.) И я, как безвольное и бездумное существо, покорно поддакивая и время от времени всхлипывая, делал, что мне велят.
Вчетвером (Ёсико тоже поехала с нами) мы долго тряслись в машине и, когда начало смеркаться, подъехали к большому зданию больницы, одиноко стоявшему в лесу. «Санаторий»,— вертелось у меня в голове.
Поразительно ласковый молодой врач очень любезно побеседовал со мной и, смущенно улыбаясь, заключил:
— Ну что ж, поживите у нас, отдохните как следует.
Палтус, Хорики и Ёсико собрались возвращаться. И тут Ёсико,
передавая мне сверток с одеждой, молча вытащила из своего широкого пояса шприц, остатки того самого моего «лекарства» и протянула мне. Она наверняка считала, что это не более чем стимулирующий препарат.
— Нет, больше не потребуется, — сказал я.
Потрясающе, правда? Единственный раз в жизни мне предложили морфий, а я отказался. Это при том, что мои несчастья проистекают от неспособности отказываться. Меня всегда мучил страх, что если я откажусь от чего-то, предложенного кем-то, то и у этого человека, и у меня в сердце навсегда останется тень обиды. Но в тот момент я совершенно естественно отказался от морфия, которого с таким нетерпением все время требовал. Вероятно, потрясенный ангельским неведением Ёсико, я перестал быть наркоманом?
Все уехали. Деликатный доктор отвел меня в палату. Щелкнул замок. Вот я и в психбольнице.
Самым удивительным образом осуществилось мое нелепое, высказанное в бреду пожелание — наконец-то я в таком месте, где нет женщин. В этом корпусе больницы только сумасшедшие мужчины, и весь медперсонал тоже исключительно мужской.
Какой я теперь преступник, теперь я сумасшедший... Но нет, с ума я не сошел, я ни на мгновение не терял рассудок. По ведь — о Боже, — так думают о себе все сумасшедшие. Что же получается? Те, кого насильственно поместили в больницу, — все умалишенные, а кто за ее воротами — все нормальные?
К Богу обращаю вопрошающий взор свой: непротивление — греховно?
При виде необычайно доброй, даже красивой улыбки Хорики и прослезился, без слов и всякого сопротивления сел в машину, меня привезли сюда — и поэтому я сумасшедший? Теперь уже, если и выйду отсюда когда-нибудь, на лбу моем всегда будет клеймо: «умалишенный» — нет, «неполноценный».
Я утратил лицо человеческое.
Я уже не человек.
Меня привезли в больницу для душевнобольных в начале лета; в то время цвели кувшинки, и из зарешеченного окна я любовался красными цветами, плавно скользившими по пруду. Через три месяца в больничном дворе зацвели космеи. В это время неожиданно за мной приехали старший брат и Хорики. Они сообщили, что у отца была язва желудка и в прошлом месяце он скончался; уверяли, что не будут вспоминать прошлое, не доставят мне никаких беспокойств, берут на свое попечение, и от меня ничего не требуется, кроме одного: пусть мне будет и тяжело, но я немедленно должен уехать из Токио, жить и деревне; что же касается всех токийских дел, которые я натворил, — об этом, сказали они, позаботится Палтус. Все говорилось рассудительным и сухим тоном.
Перед взором пронеслись родные места — горы, реки, — и я согласно кивнул головой.
«Неполноценный человек»... Воистину так...
Весть о кончине отца подействовала на меня ошеломляюще. Нет отца, не стало того близкого и одновременно очень страшного человека, о котором я в душе своей не мог забыть ни на миг; я ощутил, что сосуд моих страданий внезапно опустел. И такая мысль пришла в голову: не из-за отца ли столь тяжел был этот сосуд страданий? Мною овладела полнейшая апатия. Я потерял способность даже страдать.