Шрифт:
Да, от своего отступничества Вадье, как и Барер, не выиграл ровным счётом ничего. В дальнейшем его ждали годы безвестности, затем — тюрьма и ссылка. Однако, в отличие от Барера, упрямый старик не желал признать своей ошибки и упорно доказывал, что в термидоре II года он боролся «против тирании». Только на смертном одре — а смерть придет в 1828 году — Вадье не выдержит и слабеющим голосом произнесёт свои последние слова:
— Я совершил некогда скверный поступок… Я раскаиваюсь в том, что не оценил, как должно, Робеспьера и достойного гражданина принял за тирана…
Конечно, историку остается лишь пожалеть, что в брюссельский период Давид не написал портретов Барера и Бадье: как-никак то были «последние могикане» якобинской диктатуры.
Но пробел этот в какой-то мере восполняется тем, что осталось иное свидетельство — не живописное, а рукописное. Некий современник, хорошо знавший и одного и другого, посвятил им несколько страничек в своём дневнике. И странички эти настолько любопытны, что хочется привести небольшие выдержки из них; это интересно и важно не только потому, что даёт яркие характеристики обоим раскаявшимся термидорианцам, — ещё более ярко вырисовывается здесь необычный образ самого пишущего, которому предназначено играть одну из главных ролей в настоящем повествовании.
«…Я связан близостью с Вадье, а вследствие этого, в какой-то мере и с Барером, другом Вадье. Но значит ли это, что я вижу в них две колонны, поддерживающие свод свободы, двух мудрых основателей республики? Считаю долгом сразу сказать, что в моих глазах они не заслуживают этой чести, ни один, ни другой. Конечно, пострадавшие от проскрипций, сразивших стольких республиканцев, они обязаны своими горестями услугам, которые перед этим оказали народному делу; они в равной мере ненавистны роялистам, идола которых разбили, жирондистам, вождей которых покарали, термидорианцам, заговоры которых не пожелали разделить; но они оба одинаково повинны в главном термидорианском заговоре, жертвами которого стали Робеспьер и народ и который в конечном итоге погубил их самих. Из сказанного ясно, почему я оказываю им некоторое предпочтение перед их коллегами, безусловными врагами дела, которое я защищаю. Что касается Вадье, то здесь есть и ещё один мотив; этот старик был искусственно притянут к Вандомскому процессу, [4] вследствие чего разделял в течение трёх с лишним лет моё заключение и изгнание… Именно у Вадье я часто встречал Барера и мог составить представление о его талантах, его познаниях, его философии, его характере.
4
Дело о «Заговоре Равных» (1796 г.).
Барер — великий говорун; у него живое воображение и быстро меняющиеся политические принципы. Он обожает роскошь и удовольствия; он может блистать в салонах; он слаб, нерешителен и спазматически беспокоен; это безудержный рассказчик анекдотов, где-то услышанных или придуманных им самим. Вадье не может говорить столь же складно — он всего лишь пустомеля. Но сквозь его болтовню проглядывают идеи, которыми он руководствовался в дни революции, когда, к несчастью, играл известную роль… Он любит равенство, при условии, что будет обладать приличным доходом, сможет по дорогой цене продавать съестные припасы и будет пользоваться кое-каким влиянием на общественные дела. Во времена, когда он блистал в свете, считалось хорошим тоном высмеивать любые религиозные представления и афишировать свой атеизм; в результате Вадье все свои убеждения основал на безбожии и, кроме влияния религиозных идей, не видит никаких причин тирании, одолевающей ныне Францию и Европу…
Эти двое, которые во всех своих речах кичились патриотизмом и выставляли напоказ свою неподкупность, сыграли значительную роль в событиях, остановивших победную поступь революции и выкопавших могилу свободе. Мне позволяют так судить общеизвестные факты, их собственные высказывания, знание их принципов и характеров…»
Приговор суровый, но тайный: составленный наедине с собой и только для себя.
В дни, когда писались эти строки, ни Барер, ни Вадье и не подозревали, что автор, с которым они виделись почти ежедневно, мог иметь о них подобное мнение.
Автором был некий господин Лоран, хорошо известный (и вместе с тем совершенно неизвестный) эмигрантским кругам в Брюсселе. Он отзывался также и на имя «Раймон» (которое, кстати говоря, было записано в его паспорте), хотя многие были уверены, что и «Лоран» и «Раймон» — не настоящие его имена.
Внешность этого человека была примечательной.
На вид ему можно было дать за шестьдесят; об этом говорили сутулая спина, седая шевелюра и глубокие морщины. Но телосложение Лорана, его широкая грудь, мускулистые руки, быстрая, упругая походка — всё свидетельствовало о том, что некогда он обладал большой физической силой. Его лицо, несмотря на борозды беспощадного времени, оставалось привлекательным: лоб мыслителя, широкий и выпуклый, хорошо очерченный нос с горбинкой, большие проницательные глаза, временами сверкавшие необычным блеском, спокойные, благородного рисунка губы даже и сейчас нравились женщинам и вызывали зависть иных мужчин. Столь же интересен был и костюм Лорана. Пренебрегая новыми модами, этот пожилой господин словно застыл на той поре своей жизни, которая была связана с Революционным правительством 1793 года. Зимой и летом камзол и жилет a la Robespierre, чёрные штаны, кавалерийские сапоги с отворотами, широкополая шляпа — таким видели его обычно жители Брюсселя, когда, задумчивый и самоуглублённый, с нотной тетрадью под мышкой, он проходил по узким улочкам их города.
В Брюсселе Лоран жил с 1823 года.
Он снимал маленькую квартиру в третьем этаже на улице Берлиамонт и зарабатывал на жизнь уроками музыки, которые давал в нескольких состоятельных семьях.
Образ жизни его был самый скромный и неприметный. Изредка, в хорошую погоду, он прогуливался по Королевскому парку, сопровождаемый молодой, красивой и очень внимательной к нему дамой. По вечерам любил посидеть в кафе «Тысяча колонн» — излюбленном месте встреч бывших якобинцев; иногда подолгу беседовал с видными бельгийскими демократами — де Поттером и братьями Деласс, мечтавшими об освобождении своей родины. Впрочем, ни в каких «тайных комплотах» замешан он не был, никаких «порочащих слухов» о нём не ходило, и брюссельская полиция не имела к нему ни малейших претензий.
Из семейных домов господин Лоран посещал лишь дом Вадье.
Здесь его радушно принимали. Точнее будет сказать, что радушие проявляли жена и дочь Вадье. Что же касается хозяина дома, то он был более сдержан и, выставляя на стол закуски, часто вздыхал, жалуясь на трудности жизни. Когда жалобы переходили меру, Лоран со смехом ударял приятеля по плечу и говорил:
— Ладно, хватит. Будь спокоен, денег взаймы я у тебя не попрошу, а потому держись веселее.
И скуповатый Вадье действительно сразу веселел.