Шрифт:
Митю вытошнило прямо на снег. Он приткнулся лбом к стене дома, и так его рвало, будто бы он был мертвецки пьяный, будто б надрался водки от пуза. Он не слышал душераздирающих криков, топота людей, бежавших от взорванного дома прочь, воя машин, свиста милиционеров. Его выворачивало наизнанку, и так болела голова, что ему казалось – уж лучше ее оторвать и бросить на снег, и пусть она улыбается, и не плачет, не страдает больше никогда.
А когда он, контуженный, добрел домой, до Гранатного, и ввалился в свой особняк, – долго же он входил к себе домой, все не мог попасть ключом в замок, плакал, содрогался, корчился, а голова болела так сильно, так невыносимо, – то он нашел в почтовом ящике записку почтальона: «Вам телеграмму приносили, вас не было дома, позвоните туда-то, во столько-то». Он набрал номер почты. Любезный девичий голосок сообщил ему текст: встречай ростовским поездом завтра утром, привет, Котя. Он встрепенулся. Котя приезжает! С войны… Сердце сжалось. Ему не понравилась телеграмма, хотя в ней не было ничего такого, что могло бы огорчить или взволновать. Приезжает – ведь это радость!.. Котька, живой, ура, война разжала челюсти, выпустила тебя на волю…
Он стоял на перроне радостный, прижимал к груди купленный букет дурацких кроваво-алых роз, коробку с тортом «Прага», а голова у него так болела. Радостная улыбка не сошла у него с лица и тогда, когда он увидел вышедшего из вагона Котю Оболенского. Котя тоже увидел его. Бросился к нему, обнял его. Правой рукой. Левой руки у него не было. Вместо левой руки болтался рукав гимнастерки, заткнутый за широкий солдатский ремень.
Он сидел рядом с Котей, напротив него, у себя в Гранатном переулке, он все сделал, вымыл посуду, накупил всего в магазинах, сам сервировал стол, сам поставил на него все, что надо – ведь он был двурукий, у него было две руки, а Котя сидел напротив него с одной рукой, и улыбался так чисто, так ясно, что не плакать было невозможно. Митя так и наливал вино – слезы текли по щекам; так и накладывал на тарелку Коте всякой всячины, пододвигал нарезанные мясо, рыбу, овощи, икру – а лицо так и заливалось слезами, они, слезы, все текли и текли неостановимо.
– За твое возвращенье… за возвращенье!..
Он не мог говорить. Горло будто перерезали. Слезы текли по губам, как соленая кровь. Котя улыбался весело, хорошо. Он своей улыбкой словно говорил Мите: ну что ты, Митя, ведь все в порядке, жизнь идет, я жив, я повидал войну, я сделал все что мог, и Господь вознаградил меня, Он надоумил меня, Он пожаловал мне жизнь, хотя мог ее отобрать на войне, и я счастлив, – а ты-то что ж ревешь как корова?.. Плакать мужчине не к лицу…
Они сдвинули рюмки. Раздался печальный хрустальный звон.
– Хорошо еще, Митенька, что я – левой руки лишился, не правой. Правой теперь буду креститься, есть, мастерить, одеваться… писать… правая ведь держит перо… И копать землю могу, в монастыре ведь вскапывать землю придется, овощи сажать… И благословлять правой буду – и тех, кто любит, и тех, кто ненавидит. И праведников, и грешников. Навидался я всякого народу на войне, Митя. Господь оставил мне правую руку – Он любит меня. И на войне я не раз убеждался в этом.
Они подняли рюмки, выпили. Митя во все глаза глядел на Котю. Котя быстро захмелел, моментально. От радости?.. в тепле… в мире, покое… оттого, что рядом не рвутся снаряды… от хорошей дорогой водки – не от разведенного водой спирта, хотя там, на морозе, был хорош и спирт, хорошо шел, под матерок, под шматок консервов с ножа – зубами…
Митя глядел на него, живого. И сильно, смертельно завидовал ему. Завидовал тому, что Котя и в аду, в котором он побывал, не утерял всего того, что имел; что он и без руки был счастлив, будто с двумя руками, будто женился на самой лучшей девушке Москвы, и Митя сейчас выпивал на его помолвке; завидовал тому, что у него есть выбранное им и преопределенное ему Богом будущее, в то время как у него, у Мити, не было ничего, хотя и было все. А что у него было?.. Куда он ни кидал мысленный взор – кроме чудовищного счета в банке, у него не было ничего. Вещи?.. Дом?.. Машина?.. Тряпки?.. Дом мог сгореть. Машину он покупал уже который раз. Вещи его не интересовали уже – они интересовали его лишь сначала, когда они ему были в новинку, когда он мотался по магазинам и приобретал их, дивясь им, как ребенок, и складывал в багажник, и вез домой, и расставлял, как дитя расставляет купленные матерью дорогие игрушки по разным углам. Он быстро к ним охладел, не замечал их. Жену убили; Папаша был жук еще тот; женщины?.. Какие, к черту, женщины… У него были только деньги, деньги на счету. Это была единственная его реальность. Игра?.. Может быть, начать играть снова?.. Когда он начинал играть – это ему, пожалуй, нравилось… Вот Котя поиграл в войну – гляди, гляди, что получилось…
– Я бы не смог, как ты, – вырвалось у него.
Котя, завеселевший, краснощекий – Боже, как обветрились на чеченском зимнем резком ветру его нежные, как у девушки, щеки, как заматерели, обросли звериной шерстью, щетиной!.. – удивленно смотрел на Митю, хватаясь за горлышко бутылки, наливая новую рюмку.
– Что ты имеешь в виду, Митенька?.. – спросил он и подмигнул ему. – Что так глядишь на мой пустой рукав?.. не бойся, сварганят протез, буду ходить с протезом – от живой руки не отличишь… И ты бы все там смог, как я… И тебя бы Бог припер вилами к стене – и ты бы туда поехал… Тебя, как видно, Бог не припер… Но тебе здесь было не лучше, дорогой, – я же по лицу твоему вижу…
Митя закрыл глаза и представил себе Соньку-с-протезом. Черный, старинный протез, страшный, как черная лапа серийного убийцы в черной перчатке. Сонька часто снимала его, не любила. Сейчас такие не делают. Сейчас все подделают под жизнь, под настоящее, только пальцы шевелиться не будут. Он помотал головой, закусил губу.
– Наливай!.. – крикнул он. – Да, мне тут худо было!.. Да, я тут спятил совсем… И еще спячу… Котька, да ведь это не жизнь, которой я здесь живу! – вдруг выкрикнул он, сам испугавшись своей догадки, своего прозренья. – Это ведь не жизнь! Это смерть, Котя!
Котя стукнул рюмкой о его рюмку. Глаза Коти светились, сияли весело. Искрились, будто солнце в них играло. Он взял в пальцы кисти скатерти, стал крутить их, мотать, сплетать в косичку.
– Слава Богу, Митя, что ты хоть это понял, – тихо, весело сказал он. Поднял налитую всклень рюмку. Выпил, охнул, не закусил. Изабель с портрета глядела на них ясными прозрачными глазами, и в ее взгляде просматривалось насквозь время.
Он отвез Котю к нему домой, еле заведя «мерс» на морозе. Господи, какая лютая зима в этом году. А еще обещали весну раннюю. Зачем меняются времена года?! Эмиль то и дело звал его к себе. Надо было ковыряться в грудах ненавистных денежных бумаг. Он прикидывался больным. Верещал в трубку: у меня грипп, у меня ангина, у меня мигрень. «Пить надо меньше», – сердито шутил Эмиль, спрашивал дотошно: тебе каких лекарств привезти?.. Митя гудел: никаких. Отвяжись, Папаша. Организм сам справится.