Маритен Жак
Шрифт:
«Надо быть собой». В последние годы жизни Жан-Жак любил повторять это изречение [245] . В его устах оно означало: надо быть своей чувствительностью, как Бог есть Его бытие. Бог, Который весь действие, нуждается ли в оформленности? Итак, должно почитать за грех всякую попытку себя формировать или давать формировать, исправляться, приводить свои диссонансы к единству. Всякая форма, налагаемая на внутренний мир человеческой души — и от закона, и от благодати, — кощунство против природы. Способ Жан-Жака быть самим собой есть решительное отречение от личности. Скользя по бесконечной наклонной плоскости материальной индивидуальности, он полностью утратил единство духовного «я». Ткань порвалась — чтобы остаться самим собой, человеку придется разложиться.
[245]
Bernardin de Saint-Pierre. La Vie et les ouvrages de J.-J. Rousseau. Paris, 1907, p. 98, 129, 183; M. Masson. La religion de Rousseau, t. II, p. 256.
Рационалистическое «я» возжелало самодостаточности. Но раз оно отказалось затерять себя в бездне Бога, где могло бы отыскаться, ему осталось только искать себя в бездне чувственной природы, где оно не отыщется никогда. Любовь, которая была духовным трепетом, для которой, чтобы отдать себя, необходимы были «я» и его имманентная жизнь, ушла — остался один эгоизм; не стало и «ego», a лишь поток призраков. Человек Руссо — это оскотинившийся ангел Декарта.
Руссо ввел в нашу литературу и в действительность тот тип «неповинного», в котором Достоевский г-на Жида (говорю лишь о нем: чтение настоящего Достоевского вряд ли столь опасно) станет искать всевышнюю благодать; он издалека предвозвещает то великое разложение, которое нам ныне выдают за мудрость Востока, но не имеющее ничего общего ни с индуистской метафизикой, ни с древней китайской моралью, — это просто духовный крах отказавшейся от себя человечности.
4. Если декламации Руссо навевают леденящую скуку, то жизнь его всегда насущно интересна. Что же было самой характерной чертой этой жизни, столь щедрой на психологические уроки? На мой взгляд, эту черту можно было бы назвать имитацией святости. Я веду речь не о какой-то сознательно рассчитанной комедии — я говорю об имитации непроизвольной, наивной, изливающейся из сердца — о той искренней двойственности, которая Жан-Жака первого же и провела. Взглянем же с должным вниманием на нашего героя с этой точки зрения.
Руссо целиком унаследовал, вобрав в себя, нестроения, вошедшие в мир с Реформацией. Он был неисцелимо болен глубоко «астеническим» неврозом; в замкнутом пространстве его сознания сталкивались контрасты наследственности. С удивительным художественным дарованием, с живым умом и, подчас, замечательным инстинктивным здравым смыслом, с чрезвычайно обостренной чувствительностью, стремлением к возвышенному, пламенем гения, являющимся в его необыкновенных глазах, он сочетал редкостную немощь способностей, дающих человеку разумную власть над действительностью. В плане рассуждения всякая попытка выстроить что-то логически связное для него — мука [246] ; «все его разнообразные рассуждения гармонируют лишь в одном — жалобном тоне» [247] , но главное — в практическом плане воля как разумная сила у него совершенно отсутствует.
[246]
«Во мне сочетаются, не могу понять, как, две почти несочетаемые вещи: темперамент мой весьма пылок, страсти весьма бурны, мысли же рождаются медленно, неуверенно и всегда уже задним числом. Подумаешь, что мои сердце и ум не принадлежат одному человеку. Быстрее молнии чувство наполняет душу мою, но не освещает меня, а обжигает и ослепляет. Я все чувствую и ничего не вижу. Я увлечен, но глуп; чтобы мыслить, я должен быть в хладнокровном состоянии.
Это соединение медлительности мысли с живостью чувства бывает у меня не только в разговоре, но даже и в одиночестве, и когда я работаю. Мысли укладываются у меня в голове с невероятнейшим трудом: они глухо кружат там, их брожение меня возбуждает, я ничего не вижу ясно, ни слова не могу написать — подождем. Потихоньку эта суета уляжется, все встанет на свои места — но не сразу, а после долгой и бурной смуты» («Исповедь», кн. III).
«Словом, я обыкновенно находил, что он тяжелодумен, косноязычен, всегда с трудом и без успеха подыскивает точное слово и запутывает мысли, и без того не слишком ясные, дурной манерой выражения» («Второй диалог»).
«Весьма любезно с вашей стороны указать на мои погрешности в рассуждении. Могли ли вы заметить, что я прекрасно вижу те или иные предметы, но совсем не умею сравнивать их, что я довольно богат на посылки, но никогда не вижу следствий, что порядок и метода — ваши божества — для меня фурии, что мне все всегда представляется лишь по отдельности, что я в своих писаниях не связываю идеи, а пользуюсь какими-то шарлатанскими переходами, которые в самую первую очередь вводят в заблуждение именно вас — великих философов? По этим-то причинам я решился презирать вас, ясно видя, что не могу с вами сравняться» (Письмо дону Дешану, 12 сентября 1762 г. (Masson, II, 84). В этих признаниях есть, конечно, доля иронии, но в сущности они, как справедливо замечает г-н Массон, искренни.
[247]
Ch. Morras. Romantisme et Révolution (предисловие к последнему изданию).
Осуществить на деле главенство разума, перенести в жизнь — собственную жизнь деятельного существа — решение, которое он сам считает благим, для него невозможно: налицо почти полная неспособность к тому акту практического разума, который томистская психология называет «империем» [248] — акту, которым интеллект, движимый волей, решительным «да будет» повелевает исполнительным способностям совершить в страшном мире существования то, что он счел должным [249] . Само же по себе моральное суждение у него часто бывает очень хорошим, даже превосходным — во всяком случае, «умозрительное» суждение, которое он выносит, соотнесясь со своей любовью к добродетели, а какой же человек не любит добродетели, не считает ее благой и прекрасной? Ведь это одна из основных наклонностей человеческой природы, и именно поэтому мы так естественно склонны требовать добродетели от других. Вот и Жан-Жак, никогда не смущавшийся суждениями мирской мудрости и предрассудками ложной рассудительности, добрый, естественный Жан-Жак, как никто, наивно (не то слово: цинично) взращивает эту теоретическую любовь к добродетели. Но едва приходится вынести «практическое» суждение, определиться в отношении к собственным целям, самому перед лицом действительности выбрать, что сделать именно сейчас, разум его спотыкается, а воздействие минуты на Жан-Жака оказывается таким могучим и безраздельным, что ему сразу кажется, будто подняться к небесам умозрения и высшим правилам поведения на земле совершенно невозможно; это воздействие избавляет его даже от тени усилия или внутреннего раздора [250] .
[248]
На тему томистского учения об актах практического интеллекта и воле см. надежные и проницательные разборы о. Гардея, особенно в его работе «Власть над собой» (Gouvernement de soi-meme. — «Revue thomiste», avril-juin 1918).
[249]
Ср. у Руссо: «Иногда он, воспламенившись долгим созерцанием предмета, приходит у себя в комнате к сильным и скорым решениям, о которых забывает, еще даже не выйдя на улицу. Вся сила его воли истощается в решении: на исполнение уже ничего не остается» («Второй диалог»).
[250]
Как известно, в «Диалогах», написанных в 1772–1775 г., где мы видим «Жан-Жака перед судом Руссо», Жан-Жак рассказывает, как, гуляя в одиночестве, создавал себе целое общество мечтательных призраков, с которыми он жил, разговаривал, которые составляли для него мир, более реальный, чем земной. Это очень любопытный феномен умственной разрядки, где игра воображения граничит с галлюцинацией. Психология этих странных существ, которых Жан-Жак называет «нашими насельниками», очень хорошо дает понять психологию самого Жан-Жака. Здесь укажу только на некоторые черты: «Как раз пылкость и не дает им ["насельникам"] действовать. Жажда небесного блаженства, которая по силе действия на их сердце — первейшая для них потребность, заставляет их непрестанно собирать и напрягать всю мощь души, чтобы достигнуть его. Препятствия, им предстоящие, не могут настолько занять их, чтобы они хоть на миг забыли об этой жажде — отсюда и смертельное отвращение от всего остального, отсюда их полное бездействие, когда они отчаиваются достичь предмета всех своих вожделений…
Быть может, жители их краев не более добродетельны, чем наших, но больше умеют любить добродетель. Поскольку все естественные склонности души добры, то и они добры, отдаваясь им, но нас добродетель часто понуждает сражаться с природой и одолевать ее, а они редко способны на такие усилия. Иногда долговременная отвычка от сопротивления даже настолько размягчает их души, что приносит зло — из-за слабости, из-за страха, из-за принуждения. Они не избавлены от ошибок и пороков, не чужды даже преступлению, поскольку бывают такие несчастные обстоятельства, когда величайшей добродетели едва довольно, чтобы уберечься от него, понуждающие слабого человека ко злу, вопреки самому его сердцу. Но намеренный вред другому, яростная ненависть, зависть, коварство, плутовство там неизвестны; там очень часто видишь неправого, но никогда злодея…
Они также менее деятельны или, лучше сказать, подвижны. Все их усилие достичь созерцаемого объекта заключается в сильном порыве, но едва они ощущают его угасание, они останавливаются и не ищут вблизи себя замены этому единственному предмету своего влечения…» («Первый диалог». См. также «Мечтания…», Прогулка восьмая).
Помимо этого, можно было бы предпринять целое исследование на тему «Жан-Жак и мечта», где нужно было бы учесть не только «Мечтания» и «Диалоги», но и «Эмиля», и «Общественный договор» (см. с. 124–125). В нем можно было бы показать, что Руссо был истинным предтечей сюрреализма — последней моды на сцене литературы.
«Не бывало человека, — говорит Жан-Жак о себе самом, — который меньше руководствовался бы принципами и правилами, а больше слепо следовал своим склонностям. Когда есть искушение, он ему поддается, когда нет — сидит и томится. Поэтому вы понимаете, что его поведение должно быть неравномерным, скачкообразным — иногда очень деятельным, чаще же вялым или вовсе бездеятельным. Он не идет, а подпрыгивает и там же, где подрыгнул, падает; самая деятельность его только и стремится привести его туда, где его потянет за собой сила вещей, и не толкай его самое постоянное из его желаний, он бы так и не тронулся с места. Наконец, никогда не бывало существа более открытого чувствам и менее способного к действию» («Второй диалог»).
Уже в неотправленном письме к маркизу Мирабо (март 1767 г.) он писал: «У меня — философия? Э, Ваше сиятельство, Вы мне делаете честь совсем не по заслугам. Любого рода системы сильно превосходят мои способности, и ни в жизни, ни в поведении у меня нет никакой системы. Рассуждать, сравнивать, крючкотворствовать, настаивать, сражаться — это не мое дело; я без сопротивления, даже без зазрения совести предаюсь мгновенному впечатлению, ибо совершенно уверен, что сердце мое любит только добро. Все зло, какое я сделал в жизни, я сделал по размышлении, а то немногое добро, которое мне удалось сделать, — непроизвольно» (Lettres inédites de J.-J. Rousseau, recueillies par Th. Dufour. — «Revue de Paris», 15 sept. 1923).
Иными словами, у Жан-Жака воля совершенно не исправляется. Отсюда и его низкие поступки, и нравственная дряблость. Трусливая покорность действительности, в сущности, объясняет и то, как он бросил пятерых детей, и его любовные перипетии, его разрывы с друзьями, бессильные увлечения, двусмысленный нарциссизм его чувств, все позорное, все несчастья в его жизни.
И что же? Да ведь мы приходим не к нравственности и не к святости, а к их прямой противоположности! Положим — но посмотрите, что будет дальше. Этот совершенный мечтатель, неспособный встать над действительностью посредством того высшего акта требовательности разума, без которого нет нравственной добродетели, останавливается и пребывает в плоскости искусства и художественной добродетели, которая становится завершенной в тот момент, когда верно судит о том, что следует делать. Итак, он судит (и судит верно, поскольку речь не идет о самоопределении здесь и сейчас), но ничего не делает. И тогда, избавившись от заботы об исполнении, он доволен тем, что мечтает о своей жизни, строит ее в мире художественных образов и суждений — а поскольку художник он чарующе возвышенный, имеет любовь к добродетели и созерцает себя в образе добра, то и жизнь его получается удивительной, исполненной доброты, чистоты, простоты, легкости, святости без несения креста. Можно ли после этого удивляться, что он всегда жалеет сам себя, что Сен-Прё с Юлией — то есть все тот же Жан-Жак — проливают слезы искреннего благочестивого восторга по поводу добродетели в ту самую минуту, когда предаются совсем не добродетельным склонностям? Это не лицемерие, а раздвоение, однако оно еще гораздо пагубней и извращенней.
5. Мало того: теперь довольно, чтобы сошлись благоприятные обстоятельства или чтобы прогрессировал невроз, — и этот воображаемый мир, в котором Руссо проводит лучшую часть своей жизни, сам станет действительностью — но он проскользнет в действительность, так сказать, обманно, не путем нравственной воли, а, напротив, вследствие наиполнейшего потакания автоматизму вымышленных образов, непоправимого психологического разрыва [251] . И тогда Жан-Жак позволяет мечтам устраивать зрелище из той самой жизни, которую он не пожелал строить тяжким усилием нравственной воли; он катится по наклонной плоскости величайшей внутренней легковесности и позывов воли художника. Сначала отдельными мазками, потом систематически и постоянно он само свое существо превращает в муляж, имитацию совершенства, картинку святости. «Природа его сотворила всего лишь добрым мастеровым — правда, чувствительным до самозабвения», — говорит он о самом себе [252] . Следует понимать, что доминанта искусства, при помощи бреда целиком овладевшая полем его духа, в итоге полностью вытеснила все человеческое на его духовном пути.
[251]
О психозе Руссо и определяющей роли, которую тот играл в его жизни и творчестве, можно прочесть интереснейшие работы Виктора Демоля: Analyse psychiatrique des «Confessions» («Archives suisses du Neurologie et de Psychiatrie», 1918. N 28, vol. 2) и: Rôle du tempérament et des idées délirantes de Rousseau dans la genèse de ses principales théories («Annales médico-psychologiques», janv. 1922). Автор полагает, что у Руссо «болезнь отнюдь не подавляла литературный гений, а постоянно способствовала ему» («Annales», p. 19). Процитируем его вывод: «Общий вывод таков: душевная болезнь Руссо в значительной мере предопределила его деятельность. 1. Некоторые симптомы, составлявшие неотъемлемую составную часть его характера (экзальтированная впечатлительность, негативизм, амбивалентность, импульсивность, сексуальные аномалии и т. д.), дали писателю значительное число благоприятных или неблагоприятных элементов, которыми он воспользовался. В частности, негативизм и амбивалентность, вызывавшие неприятности социального плана, усилили неудовлетворенность, возбудили аутизм и побудили Руссо замкнуться наедине с природой. 2. Аутизм Руссо обратил его к умозрительной сфере, где он добился огромных успехов. Некоторые его произведения прямо транскрибировали его мечты и реализовали его желания («Новая Элоиза»). 3. Раздвоение личности Руссо позволило ему носить в себе возвышенный идеал, живя в лоне беспутства, и, вопреки очевидности, претендовать на патент на добродетель; без такой непоследовательности многие из его произведений никогда не увидели бы света. 4. Гордыня и параноический опыт Руссо способствовали тому, что он принял фундаментальную идею о совершенстве природы, для которой все остальные его тезисы служат лишь комментарием. 5. Интеллектуальное творчество Руссо очевидно коррелирует с его психозом; мания преследования внезапно возбудила автора, и под ее воздействием он стал писать сочинения в свою защиту» (ibid., p. 34).
Психологам-фрейдистам тоже стоило бы написать работу об «Исповеди»: именно для подобных случаев и создана психоаналитическая проблематика. Не забудем, однако, что в разумном существе столь высокого от природы качества болезнь лишь делает рельефной и, так сказать, выводит на чистую воду логику тех или иных духовных первооснов.
Непоправимый психологический надлом, о котором здесь говорилось, произошел, вероятно, в 1749 г. (год написания «Рассуждения о науках и искусствах»). В это время одновременно обнаружились и литературный гений, и собственно душевная болезнь Руссо. Вскоре она проявилась в кризисе восторженности и «ухода от света», о котором мы скажем несколько ниже (см. с. 236 и прим. 123). «Чтобы его усилия, наконец, скоординировались, потребовались систематизация бредовых состояний и маниакальное возбуждение» (V. Demote. Op. cit., p. 27).
[252]
«Второй диалог».
Смотрите, как, написав первое «Рассуждение», Руссо поселяется в одиночестве и работает переписчиком нот по десять су за страницу. Превратив свою робость и природную необщительность в средство приобретения той самой славы среди людей, о которой он прежде тщетно помышлял, Жан-Жак обрел своеобразное внутреннее равновесие; он преобразил себя, то есть начал мечтать не только в воображении, но и в действии, отпускать мечтательные образы на свободу не только в книгах, но и в жизни. «С этого времени я стал добродетелен — во всяком случае, упоен добродетелью». «Все сходилось к тому, чтобы порвать мои привязанности в этом мире… Я оставил свет и его пышность… во мне совершился великий переворот; перед глазами моими расстилался иной нравственный мир… С этого времени я полагаю начало своему совершенному отказу от мира» [253] .
[253]
«Исповедь», кн. VIII. Ср. «Третье мечтание» и «Второе письмо к г-ну де Мальзербу».