Шрифт:
– Давайте с самого начала, – сказал Грубешов Прошке, наряженному в обеднешнюю пару: плотные штаны, короткий пиджак. – Я хочу выслушать о самых ваших первоначальных подозрениях.
Прокурор замыслил показательное расследование, так он сказал обвиняемому, «чтобы вы поняли неуклонную логику дела, возбужденного нами против вас, и вели себя соответственно в видах собственной пользы».
– Для какой же пользы?
– А это вы сами сообразите.
Прошко высморкался, в два приема утер нос и сунул платок в брючный карман.
– Я как увидел его, так сразу и понял, что он еврей, хоть он русским прикидывался. Лук от редиски завсегда отличишь, если на цвета не слепой. – Тут Прошко сдержанно хмыкнул. – Яков Иванович Дологушев он, значит, представился, а я, как он именование это выговорил, так и вижу: не подходит ему это имя. Имя – оно всю жизнь, оно сроду твое, а на нем сидит как на корове седло. Я аж брюхом почуял: еврей он, вот как в темноте, бывает, привидение чуешь. Гляди в оба, браток, это я себе говорю, вроде как это дело дрянью попахивает. Может, от него самого так попахивает, может, как по-русски он говорит, может, как мальчишек со двора гоняет, а только пригляделся я и увидел, как и спервоначалу я догадался: жид он, жид он и есть. Из хама не будет пана, как говорится, а еврей рожденный ни за что не скроет, что он самый настоящий жид. Хитрый, тварь, рассуждаю, значит, сам с собой, думает, никто его не разберет, если он тулуп с подпояской надел, срезал пейсы свои еврейские, да и не так-то легко его из норы будет выкурить, раз он Николая Максимовича охмурил, ан я его выкурю, ну и, с Божьей помощью, выходит, и выкурил.
– Расскажите подробней, – сказал Грубешов.
– Ну, как увидел я его, пятнадцати минут не прошло, ворочаюсь в контору к нему и спрашиваю, где бумаги его, надо, мол, в полицию снесть, ну, тут он себя и выказал, кто он таков. Якобы он хозяину отдал бумаги, а тот сам снес в полицию штамп поставить. Когда человек врет, стало быть, для чего-то ему это надо, я сам себе, значит, говорю: ну, гляди, парень, в оба. Долго и ждать не пришлось. Раз как-то он бродит вокруг печей, уж не знаю, чего вынюхивал, и тут я скорей в контору и заметил цифры у него в книгах. А он в отчетах ловчил, каждый день меньше записывал, себе чтобы рублик-другой прикарманить, немного, еврей – он хитер, может, рубля три-четыре, чтоб Николай Максимович не догадался, так и скопил, в жестянке вон у него была, кругленькую сумму.
– Врешь! – весь трясясь, крикнул Яков. – Сам ты вор, а на меня сваливаешь. Ты со своими возчиками тысячами воровал кирпичи у Николая Максимовича и меня ненавидел за то, что я за вами следил и больше не давал воровать!
Никто его не слушал.
– И что же он сделал с этими рублями, которые, вы говорите, он воровал? – спросил Бибиков у десятника. – В жестянке было около девяноста рублей, если я правильно помню. Положим, он крал по четыре рубля в день, тогда у него должна бы составиться намного большая сумма.
– Да кто ж его знает, что еврей с деньгами делает. Говорят, слыхал я, будто они их в постель берут, заместо бабы. Небось, много отдал в жидовскую синагогу свою на Подоле. Уж они найдут, куда пустить русские рублики.
– Тайная полиция конфисковала в целом сто пять рублей, – объявил Грубешов, посовещавшись с полковником Бодянским. – А вы попридержите язык, – сказал он Якову. – Будете отвечать, когда вас спросят.
– Мало еще того, – продолжал Прошко, – он других евреев тайком водил на завод, и один был такой в круглой шапке, хасид или как их, и они, с этим вот, молились там, на конюшне. Тот, другой, пришел, когда они думали, нет никого, никто не увидит. Завязали обои на голове у себя рога и знай молятся своему еврейскому богу. А я в окно подсмотрел, как они молились и мацу ели. Сразу подумал: небось сами испекли, там же печка стоит, и так оно и оказалось, полмешка муки под кроватью было, потом полиция взяла. Я приглядывал за ними, в том виду, что свои подозрения имел, я уж вам говорил. Видел, как этот вот ночью бродит, как призрак, лицо белое, глаза чудные, выискивает чего-то, а еще видел, как он мальчишек гонял, я уж вам говорил. Я забеспокоился, как бы он им зла какого не учинил, да если бы знать! Как-то пришли мальчонки-школьники, двое-трое, с книжками, к нам на двор. Вижу – гоняется он за ними, да они через забор и махнули. Раз спрашиваю его: «Яков Иванович, зачем гоняешь таких школьников, они детки хорошие, просто хотят поглядеть, как мы кирпичи обжигаем», – а он мне: «Если они такие невинные детки, их Исус Христос защитит». Думал, Прошко его не раскусит, ан я раскусил.
Яков застонал.
– Вот я глаз с него и не спускал, а когда сам не мог следить, возчикам поручал.
– Это верно. – Сердюк, все еще пахнувший лошадью, кивнул, и Рихтер сказал – да.
– Я видел, как они молились в этих круглых своих шапчонках, и как мацу они пекли подсмотрел. А потом, как убили мальчика и нашли его в пещере в то утро, когда снег пошел – вдруг, помните, снег повалил в апреле, – вижу, этот вот и другой еврей, в круглой шапке, вниз по лестнице шасть – и поскорей со двора. Я сразу к нему наверх, след в след ступал, чтоб он не углядел, что я у него, значит, был, и вот тут и обнаружил мацы кусок, полмешка муки под кроватью, мешок с инструментом и тряпку кровавую, я вам уже говорил. Дьявол куда ни пойдет, везде он дерьмо свое оставит.
Потом он хотел конюшню спалить, чтоб улик, значит, не осталось, да увидел, что я за ним присматриваю. Встречаю его на дворе, а он весь аж побелел и глаз на меня поднять не смеет. Это как раз когда ребенка убили. А как похоронили, пошел я в полицию, ну и вскорости арестовали его. Мацу и прочее, я вам уже говорил, полиция забрала, но я взял Сердюка и вон Рихтера и пошли мы отдирать половицы – на некоторых темные пятна были, я хотел полиции показать. И вот тут мы и увидели, как старый еврей, борода седая, выскочил из конюшни, и сразу все как всполохнет, и вся конюшня сгорела, пяти минут не прошло, счастье еще, хоть каких лошадей спасли. Спасли мы шесть, а четыре сгорели. Будь это обыкновенный огонь, мы бы их всех десять спасли, а то ведь невесть что поднялось, как ветром вздули, и вой такой, будто люди в огне погибают. Нет, это они заклятия говорили из своей книги жидовской, Господом-Богом клянусь, а наверху, где вот этот жил, когда еще его не арестовали, такие пламя были, зеленые, масляные, я таких и не видывал, а потом желтые, а потом прямо черные, и чуть не вдвое быстрей горело, чем на конюшне, а там же сена полно. На конюшне огонь горел рыжий и красный, и он медленней был, почти что обыкновенный огонь, ну и мы шесть лошадей спасли из огня, а четыре у нас погибли.
Рихтер поклялся, что каждое слово правда, и Сердюк дважды перекрестился.
Отец Анастасий неловко обнял Марфу Голову, изможденную мать бедного мальчика, высокую, с жилистой шеей, с серыми глазами, красными и опухшими от слез, и она хотела поклониться, но почти без памяти рухнула ему на руки.
– Отпустите нам грехи наши, батюшка! – рыдала она.
– Это тебе нас надо простить, – в нос пропел священник, – все против тебя грешны, и те особенно, кто грешит против Господа-Бога нашего.