Шрифт:
В этот момент телеги остановились. Осужденным стали помогать спускаться на землю, – при связанных руках и при общем почти каталептическом их состоянии от ужаса предстоящей смерти это было делом нелегким. Люди просто валились с открытого борта телеги на руки подхватывавших их жандармов. Кто-то пытался спрыгнуть сам, чтобы хоть на этот раз избежать чужих прикосновений, каждый раз ненавистных до отвращения, но никто не смог миновать их, – осужденных надо было подхватывать, – в практике Сансона бывали случаи, когда упавший с повозки узник ломал себе ключицу, ногу или руку, но мог ведь сломать и шею!
Шарль Анрио понимал, почему эшафот перенесли на край города: гильотина Тронной заставы казалась всего лишь бледным наброском гильотины площади Революции, хотя и была той же самой, – но там, в центре Парижа, она начинала уже мозолить глаза, и это было дурным признаком. Впрочем, и без этого переноса можно было догадаться по почти умолкнувшим в последние месяцы крикам толпы «Да здравствует Республика!», что отвращение к революционному эшафоту усиливается.
Сансона это мало беспокоило. В перемену власти он верил, и даже очень! – в перемену характера людей – нисколько. А если так – без работы он не останется.
Он казнил… Он казнит… Он будет казнить… Его работа… Сапожник любит свое шило, повар – свои кастрюли, столяр – свой верстак, но еще больше они любят изделия своего труда – сапоги, супы, стулья. А что делает он, Шарль Анрио Сансон? Какие изделия выходят из-под его рук? Известно, какие… Трупы… Может ли он любить свое орудие – гильотину?
Гильотина… Вот она: возвышающаяся вместе с помостом над мостовой почти в три человеческих роста, огромная, страшная, прекрасная, с видимым издалека чистым и еще незапятнанным стальным треугольником, отражающим солнечные блики своей блистающей поверхностью, стиснутой между двух деревянных брусьев.
Она была великолепна. Каждый раз, подъезжая к помосту, Шарль Анрио придирчивым взором окидывал свою любимицу сверху донизу. Сделал он это и сейчас. И в тот момент, когда его глаза поднялись к сверкающему ножу, то есть почти к самому небу, Сансон услышал, как настырный старик, обратившийся к нему по дороге, слабым и почти извиняющимся тоном спросил кого-то (может быть, даже и его!):
– Какой сегодня день, месье?
– Девятнадцатое мессидора, гражданин, – немедленно отозвался один из обреченных – молодой человек в тонкой батистовой и теперь изодранной рубахе, и тон его голоса – ровный и спокойный, резко контрастировал с подрагивающими плечами, с кистями рук, которые все время напрягались, словно силились порвать стягивающие их путы, и, наконец, с перекошенным от еле сдерживаемой дрожи лицом.
«Июль. Седьмое», – машинально отметил про себя Шарль Анрио слова молодого человека и, приветствуемый собравшимися почти что у самого помоста «трикотезами» – старухами-санкюлотками, которые, подобно древним Мойрам, уже вязали свою вечную пряжу, легко спрыгнул на землю и, ни на кого не глядя, поднялся на высокую деревянную платформу, которая опоясывала гильотину.
Часть его помощников, уже находившаяся на помосте, посторонилась и пропустила в центр главного распорядителя. Шарль Анрио, по заведенному распорядку, достал из внутреннего кармана камзола тяжелые дорогие часы на золотой цепочке, открыл крышку, машинально отметил время, не спеша вложил часы обратно и только после этого повернулся к площади.
Так, кажется, все было в порядке. Первые осужденные выстроены в цепочку, – остальные, толпящиеся кучей, стиснуты многочисленной охраной со всех сторон. Эшафот окружен конными жандармами; барабанщики наготове; трикотезы Робеспьера вяжут свои красные колпаки; толпа в ожидании зрелища вновь начинает переговариваться; возницы пустых повозок, только что доставивших приговоренных к Тронной заставе, удобно устроившись на своих рабочих местах, курят неизменные трубки, набитые дешевым, но очень пахучим табаком. Их работа еще не окончена – скоро опустевшие телеги вновь начнут наполняться, и груз их будет, можно сказать, тот же самый, вот только несколько подпорченный… Что же, пора начинать. Рассчитывать приходится не меньше чем на два часа тяжелой работы. Итак, за дело во имя Верховного существа!
Сансон слегка кивает стоящему у самого подножия лестницы перед длинной очередью осужденных и жандармов Деморе и тут же отступает в сторону, освобождая проход к «рабочей» доске. Это сигнал. Действие начинается. Звучит чье-то имя, слышное разве что вблизи самого эшафота, – его громко произносит секретарь Революционного трибунала Моне, – но Шарлю Анрио на этот раз совершенно не интересно ни само имя, ни даже сам осужденный «материал» (кто это – мужчина или женщина, – Сансона это тоже не интересует; впрочем, женщина не может идти вначале, и поэтому номер первый – всегда мужчина).
Сквозь двойной ряд жандармов с обнаженными саблями (сегодня их как никогда много, ибо количество приговоренных почти равняется воинской роте!) проталкивают номера первого – мужчину средних лет, по-видимому, мастерового-санкюлота. Как пойдет дело с первым, так пройдет и весь ход экзекуции, – старая примета парижского митральера.
Номер первый почти спокоен, спокоен тем самоубийственным чувством, которое приходит только с ясным осознанием неотвратимости смерти. Он не упирается, но от слабости еле переставляет ноги, – обычное состояние большинства казнимых. У подножия помоста мужчина спотыкается – слишком круты ступени, но, подталкиваемый