Шрифт:
Все же Саул Исаакович задремал. Он прислонил голову к прохладному стеклу, а когда вскинулся, не сразу вспомнил, куда едет. А вспомнил, и цель его поездки опять показалась ему в каком-то смысле несуразной. Однако же, выйдя из троллейбуса и приблизившись к переулку, где, знал он, была синагога, обнаружил в себе неожиданное волнение. Он конфузливо заглядывал во все дворы переулка. Но ничего похожего на место, где люди могли бы сообщаться с Богом, не нашел. Возле кирпичной стены завода спросил у почтальонши, спросил, как бы подсмеиваясь над самим собой, как бы говоря: «Что я ищу — смех один!» Почтальонша махнула рукой на зеленые ворота. Она указала на ворота, куда Саул Исаакович и не подумал бы заглянуть. Он проходил мимо, но прямо в железной калитке шумно ссорились две женщины. Из калитки, как из репродуктора, на переулок низвергалось дворовое недоразумение. Саул Исаакович подошел, остановился рядом, стал ждать, чтобы его заметили и дали пройти.
Это был рядовой одесский скандал на всю улицу, на всю Пересыпь и на весь мир. Он цвел в той фазе, когда первопричины и подоплека уже облетели, как лепестки, и забыты, а голые тычинки и пестики, утратившие пыльцу смысла, упрямо топорщились однообразными оскорбительными выкриками.
— Что вы стоите? Вам надо идти? Идите! Кто вам не дает?! Ему тесно! — наконец обратили внимание на Саула Исааковича дамы.
В пристройке жили и ссорились, а синагога стояла в глубине двора. Она с первого взгляда понравилась ему, как только он открыл высокие двери.
Сразу же за богато сделанной дверью привалился боком дубовый дореволюционный шифоньер, вероятное хранилище швабры, тряпок, веников и ведер. За ним в углу висела эмалированная раковина, в ней лежал кусок грубого мыла. Против двери поднимались обломанные перила железной лестницы, под лестницей, очевидно, хранимые с целью починки, горой громоздились стулья. Дверь в следующее помещение тоже была высокая и резная, торжественная, но как бы ночевавшая под многими дождями. Вся откровенная бедность места была приятна Саулу Исааковичу, как приятна всякая откровенность.
Никого не было. Гулкие шаги Саула Исааковича смешались с чириканьем воробьев, расшалившихся на люстре. Здесь не слышно стало криков во дворе, шума улицы. Здесь все кончалось — кончалась улица с газетным киоском и пивным, город с заводами, театрами, трамваями, кончалось само время.
В горячей голой пустыне под сухим и седым небом сорок странников в белых плащах шли опираясь на посохи за тем из них кто вел их и пел им сорок согнутых спин сорок белым покрытых голов сорок душ узнавших цель и смысл шли не оборачиваясь и не ропща за тем из них кто был мудрее и бодрее их сорок дней сменили сорок ночей или сорок лун прошло или сорок лет но не было конца их пути а парус свежести не приплывал к ним в океане зноя сорок странников в белом шли опираясь на посохи и не было в их поступи торопливости и ни один не отставал а на краю пустыни дымилась бесконечность и он тоже пошел за ними и белый песок жег его ступни и медным становилось лицо его а он шел и молился чтобы никто не оглянулся и не прогнал бы его чужестранца…— Вы проспали вашу молитву, мужчина, меньше надо спать!
Он обернулся. Одна из женщин у калитки, уборщица, опираясь на швабру, как богиня на копье, собиралась убирать и ждала с мрачным нетерпением, когда он удалится.
— Здесь нужен ремонт, — ответил ей Саул Исаакович, чтобы не показаться совсем случайным человеком.
Она вдруг с грохотом швырнула на пол швабру и, двигая локтями, хлопая мужскими ботинками, выбежала вон. Она еще клокотала, что-то недовысказала. Саул Исаакович не успел очнуться, он еще брел с возвышенной целью по раскаленной пустыне, но перед ним уже обнажились облезлые стулья, протекший потолок и занавешенная пыльным ситцем галерея.
«Нужен ремонт. Давно пора вымыть окна, — думал он, — застеклить фрамуги, покрыть темным лаком двери, это ясно. Пора перебросить с галереи на галерею доски, поставить обрызганные известкой козлы, пусть бы пили с булками молоко из бутылок толстые неторопливые малярши…»
Саул Исаакович увлекся. Несочиненная вторая песня рвалась наружу в любом виде. Творчество обуяло его, и он мысленно стал собирать плотников и стекольщиков, штукатуров и художников, чтобы и роспись на центральной стене была сделана с лучшим вкусом, чем нынешняя, выцветшая. Он даже вдохновенно зачмокал, представив, как тут можно все устроить. Получалось неплохо, не хуже филармонии. Он даже поискал глазами какую-нибудь нишу, способную вместить бюст деятельного человека.
— До свидания, — сказал он женщинам у калитки.
«Ах, Боже мой, Боже мой!..» — развздыхался Саул Исаакович, удаляясь.
Синагога его уже не занимала, но очень трогала оставшаяся в памяти скудная трава, окаймлявшая все здание, — бедный венок между серой скалой синагоги и серым асфальтом двора.
«Ах, Боже мой, Боже мой!.. — вздыхал он, погружаясь в старый и дребезжащий троллейбус, усаживаясь на продавленный диван и сокрушаясь о том, что недолго этой развалине осталось сновать по привычному маршруту ее жизни. — Ах, Боже мой!»
Он вспомнил Клару, пока ехал, и все, связанное с нею. Он вспомнил девочку, и все, связанное с нею, свою надежду и свою беспомощность. Он вспомнил, что обедать сегодня с Ревеккой они станут остатками вчерашнего пира, то есть пир будет продолжаться, но только для них.
«Ах, Боже мой, Боже мой!.. А когда-нибудь, — вздыхал Саул Исаакович на неудобно скачущем сиденье, — и для нее одной будет продолжаться пир жизни, для нее одной. Или, ах, Боже мой, Боже, для меня одного!..»
Было жарко, пахло морем, розами и бензином.