Шрифт:
Через несколько дней, на очередном немецком уроке, мы увидели, что Зигфрид, появившись с нашими листками, сердито бросила их на стол. Сухо отчеканивая наши фамилии, она раздала листки с отметками. Некоторые фамилии, и мою в том числе, она произнесла мягким голосом, — эти избранники заслужили хорошие отметки. Прочие же получили двойки.
Никто не бывает более возмущен карой, чем тот, кто ее заслужил, но уверен, что должен был избежать.
Объяснение последовало. Задрав голову и покашливая после каждой фразы, а также постукивая пальцем по столу, Бертуха объявила, что хотя те, кто получил плохую отметку, имеют всего одну ошибку, но то, что у всех она одна и та же, позволяет найти только одно объяснение: все списывали с одной шпаргалки. После чего она сделала паузу и добавила, что исключение составляют только Ася Величкина, Вадик Кидава и я. (Боже, в ка-
кую примерную компанию я попал!) Услышав это, я придал лицу выражение, которое, по моим понятиям, должно быть у отличника: скорбная скромность.
Я, конечно, знал, чем объясняется мой успех, и рад был, что замысел оправдался. А именно: обведя чернилами карандашные следы, я, сочтя, что абсолютно безгрешная работа из-под моего пера вызовет сомнение, обдуманно сделал две ошибки. Я исходил из того, что античная статуя с отбитым носом или без рук выглядит достоверней, чем если бы у ней все было в ажуре после того, как она пролежала несколько веков в земле. Мною руководило также начавшее созревать понимание того, что если хочешь выиграть главное, то иногда следует пожертвовать частностью. Мои товарищи, к сожалению, не поступили так же. Но почему они все сделали одну и ту же ошибку? Внимательно взглянув на свою работу, я понял, в чем дело. На том карандашном варианте, который я им показал, в одном слове над буквой «о» стояло нечто вроде двух точек. Это был случайный брачок бумаги. При обводке чернилами я на него не обратил внимания, и он у меня так и остался незаметным. Коллеги же, списывая у меня, решили эти точки воспроизвести, отчего у них вместо «о» получился ненужный «о-умляут».
Берта Самойловна пробыла у нас в школе еще недолго. Она все больше кашляла, и, боюсь, мы не скрашивали ей жизнь. Мы были бессмысленно, тупо жестоки, как бывают жестоки дети, не понимающие, что причиняют боль. Взрослые знают и наперед оценивают меру страданий тех, у кого они хотят их вызвать, стремясь угодить в самое больное место.
Как-то один из наших бумажных голубей, с кончиком в черниле, угодил в самое стекло очков Берты, оставив чернильное пятно. Она испуганно вскрикнула, не поняв сперва, в чем дело. И тут нам, наконец, стало стыдно. В классе несколько секунд стояла тишина, а Берта хотела было что-то сказать, но закашлялась и поднесла платочек ко рту. К счастью, прозвенел звонок, и она, ни слова не говоря, вышла. На следующих уроках уже никаких голубей не было. Но после летнего перерыва наша Зигфрид исчезла. Как оказалось, навсегда. Да, она не была педагогом. Ну, а кем были мы?
27. Заболели
В прохладный майский день 1927 года я заболел. Отец осмотрел меня, задумчиво погладил усы и сказал: скарлатина. И я был отправлен в Боткинскую больницу, расположенную тогда почти за городом.
За широким окном палаты синело небо и виднелась свежая майская зелень. Кроме моей койки, было еще три, но они пустовали.
На следующий день меня навестил папа. Он ласково потрепал мои горячие щеки и спросил: «Как дела, Малый?» Я потерся щекой об его прохладную руку и что-то пробормотал насчет книжек. «Книжки? Это можно. Только ты побольше спи».
Мне было непривычно глядеть на папу в белом халате, но он держался в нем свободней, чем в пиджаке. Папа побеседовал со своим приятелем, профессором Киреевым, главным врачом отделения, где я лежал. Киреев — худощавый, костлявый мужчина с пушистыми усами, хорошо знал папу еще со студенческих времен, в Гейдельберге. Они стояли рядом, два седоватых доктора, оставшиеся друг для друга все теми же молодыми буршами, и по тому, как они держались, видно было, что вернулись в свои студенческие времена.
Профессор Киреев подрагивал ногой, а папа покачивался с носка на каблук, и сразу же мне показалось, что их усы наклеенные, а седина искусственная, такое мальчишеское выражение было на их лицах. Они вполголоса болтали, похохатывая и поглядывая друг на друга с дружелюбием старых собутыльников.
Знал бы я, что вижу отца в последний раз и что менее чем через три недели он уже будет лежать на Дорогомиловском кладбище...
Отец подошел ко мне, потрогал мой лоб, взял за нос, покачал его и, слегка улыбнувшись, сказал:
Покажи язык. Я показал.
Кушать хочешь?
Хочу.
— Ну-ну. Хоти.
Посмотри ему горло, — сказал профессор Киреев.
Посмотри лучше ты, — покачал головой отец. И добавил: — Я у своих хуже вижу.
И это было правда. Отец никогда нас не лечил, всегда приглашал друзей, а они его — к своим близким. Волнуются, что ли?
Потом отец взял Киреева под руку, и они стали прохаживаться по палате, а высокая, молодая и краснощекая медсестра начала перед ними вертеться, делая вид, что поправляет на мне одеяло. Ее звали Оля, и это овальное имечко очень к ней шло, как и белый халатик, перехваченный в талии. Как вы понимаете, я уже почти успел в нее влюбиться и не скрывал, что ее присутствие мне приятно.
Отец еще немного поговорил с Киреевым и ушел. Как оказалось, навсегда.
А через день пришла мама. Папа, сказала она, заболел. И далее мне о нем начали говорить неопределенно, да и я скоро стал не в состоянии все воспринимать. Но это потом. А поначалу меня перевели в палату, где лежало человек десять взрослых — в то лето была эпидемия скарлатины, и большинство из них уже выздоравливало. А я почему-то слабел день ото дня.
Взрослые любили подсаживаться ко мне. Я рисовал их портреты, и они с радостным удивлением глядели, как под моим карандашом появляются их лица.