Шрифт:
Так вот, в день рождения Бори мы, как сговорившись, подарили ему, каждый из товарищей, по нескольку фантиков, один лучше другого. То есть, из самой плотной бумаги, словно предназначенные, чтобы быть непобедимыми битками.
Боря был потрясен. Он даже не мог от волнения поблагодарить нас, а потому только сопел и, наконец, выдавил: «Вот это да-а...» Но и это было немало от скупого на эмоции Бори. Что до Вовы, то он от восторга
вообще не мог вымолвить ни слова. А потом, уткнувшись в Елену Борисовну, тихо ее спросил: «Мам, а у мя будет ада-нибудь день аздея?»
А на двадцать первое папа Бори привез с собой его бабушку. Она испекла внукам по пряничному петуху. Причем Борин петух был цветным с огромным хвостом, а Вовин поменьше, песочного цвета, хотя тоже с красной висюлькой под клювом.
Это был второй раз, когда я видел Борю растроганным. Он боднул бабушку носом и сопел дольше обычного. Вова же был ошеломлен. Он держал своего петуха обеими руками и хотя понимал — петух съедобен, но ничего не могло заставить его даже коснуться птицы зубами.
Вова молчал. Но Боря, наверное, понял, что момент требует не только поцелуя, но достойной речи, а потому произнес ее. Она дышала искренностью и благодарностью.
— Бабушка, — просопел он, — когда я вырасту взрослым, то принесу тебе на твой день рождения большой мешок конфет. Хорошо? — И когда бабушка кивнула, добавил: — Такой, что даже не смогу сам дверь открыть.
Когда на следующий день кто-то из взрослых спросил Вову, что это было у вас вчера за торжество, он ответил:
Бовке семь стукнуво.
— А угощение было?
Не. Мне — питух с изюмой. Но я ево не ев.
— А что ел?
— Пивок. Мама спеква.
— Ну так это и есть угощение.. Вкусный пирог-то?
Ага.
— С чем пирог-то?
— С кавтошкой. — Вова подумал и поправил себя с нежной улыбкой: — С кавтосеськой.
А откуда петух?
Бабуля спеква. — И тихо, на ухо, прошептал: — Она мне есё песенье дава.
Любишь бабушку-то?
Ага.
Вова и Бова были вообще ребятами добрыми, отзывчивыми на ласку и прямыми. Боря, кроме того, еще об-
ладал решительностью настоящего мужчины. Мы в группе любили нашу Ирину Ивановну, но не решались ей в этом признаться. Однако был случай, когда Борька на уроке стукнул соседа, за что Ирванна поставила его в угол. И вот, стоя в углу, он просопел: «А я все равно люблю вас, Ирванна». На что она ответила: «Мне это очень приятно слышать, но ты там все-таки постой до конца урока».
8. О смерти
С Татьяной Александровной и ее дочками жила Мария Александровна, бабушка — мать художницы. Я не знаю, сколько ей было лет, думаю, все сто. Она если ходила, то обязательно с кем-нибудь. Больше сидела в плетеном кресле перед домом, грелась на солнышке и глядела на нас, ребят, когда мы играли неподалеку.
О чем она думала, да и думала ли о чем-то определенном? Скользила ли ее мысль по многим прожитым десятилетиям или углублялась в какой-либо эпизод?
А вспоминать, очевидно, было что. Старая титулованная дворянка, аристократка, вдова адмирала царского флота, она рано потеряла мужа. Ее дочь вышла замуж за врача-еврея, что тоже, вероятно, не прошло бесследно ни для нее, ни для патриархально еврейской семьи зятя.
Потом пришла война, революция, и вот теперь бывшая великосветская петербургская красавица пребывала в Колонии для семей медицинских работников. Сидела в кресле и глядела на детей этих работников, подперев свою сухую, как сморщенный кулачок, голову, покрытую белым кружевным платком.
Жидкая седая борода росла на ее пергаментных пятнистых щеках, острый нос, некогда тонкий, с трепещущими ноздрями, стал узловатым и загнулся книзу. Алые полные губы исчезли и вместо них — запавшая щель, обрамленная седым пухом. Нависшие кустистые брови почти скрывают слезящиеся щелочки глаз. А от подбородка вдоль шеи висит лоскут кожи. Это по той шее, которая когда-то, точеная, держала горделивую голову на сияющих обнаженных плечах.
Отношения между ею и Евгением Осиповичем, мужем дочери, были сухие, как, впрочем, и со всеми. Старушка оживала и теплела только с детьми, но и с нами была немногословна. Подзовет крючковатым пальцем, сунет конфетку и скажет: «Беги, беги», — отмахнув благодарность сухой ладошкой.
Вот об одной беседе, которую она имела со мной, причем по ее желанию, и пойдет далее речь.
А дело в том, что я в тот год почему-то стал очень бояться смерти. Как раз именно тогда, будучи от нее весьма далек, я страшился умереть настолько, что иногда долго не мог заснуть. Ложась спать, я ворочался, пораженный ужасной мыслью, что когда-нибудь умру. Я не мог примириться с тем, что исчезну, что меня совсем-совсем не будет. Я метался в постели, теребил подушку и одеяло, словно стараясь таким способом закрепиться в жизни. Дошло до того, что я почти каждую ночь переживал этот кошмар.