Шрифт:
"Эта болезнь, голубчик, к сожалению, неизлечима. Они, — состроив профессионально скорбное лицо, сказала мне лечащий врач об умирающих, имея в виду и Лидочку, — они уходят быстро". Сказала, отстраняясь, как о людях другой породы…
Сил гневаться у меня не осталось, но все же я подумал, что когда-нибудь и она дождется подобных слов. Мстительно надеюсь, что долго ей ждать не придется. Я вижу, что души у большинства врачей и сестер черствы и холодны… А может, так и надо?..
Иногда я подхожу к окну. За бетонным больничным забором стоит страшный после зимы лес.
Там, на юге, где я совсем недавно пьянствовал с Алексом и барышнями, уже давно настоящая весна, и деревья стоят голубые.
Здесь — черные скелеты деревьев… На их костлявых сучьях, нахохлившись, замерли большие продрогшие птицы. По далекому шоссе медленно движутся машины, и я вижу, как они в одном и том же месте влетают в лужу, выбивая из нее фонтанчики грязной воды.
С небес беспрестанно сеет дождь, похожий на водяную пыль. Кажется, что все эти дни над больницей висит одна и та же прохудившаяся туча, и это она поливает землю противным холодным дождем.
Мерзкая туча не дает мне покоя даже ночью, она снится мне, когда удается сомкнуть глаза и продолжительной молитвой вызвать сон…
Лидочка находится в полубессознательном состоянии. Она стала часто и громко стонать. Когда ее стоны становятся совсем уж жалкими, я бегу за сестрой, и та делает ей укол. Я уже знаю — чаще уколы делать нельзя, иначе они перестанут действовать.
В палату сестры заходят редко. Им, несмотря на молодость, опыта не занимать. И им давно все ясно… Я учусь обходиться без них. По несколько раз в день меняю простыни и какие-то тряпки, называемые здесь пеленками, сам хожу к умывальнику и стираю их твердым, как камень, мылом, а потом высушиваю на батареях.
Дни и ночи я просиживаю у постели Лидочки. В отупевшей от усталости голове ворочаются мысли — тяжелые, как мокрая глина под тупой лопатой.
Пакостная, жестокая жизнь, думаю я, перелопачивая эти мысли, и никакого просвета!
В дневнике, который я продолжаю вести, появляется запись: "Когда-то я верил в себя, вернее, в свое почти божественное предназначение, верил в свою исключительность. Как я мечтал стать знаменитым художником! Но многолетнее пребывание в ироничном, полудремотном состоянии отгораживало меня от реальной, царапающей сердце, жизни. Я защищал себя напускным, фальшивым равнодушием, как панцирем. Я спасался под этим панцирем от жизни. Так спасает себя улитка, прячась в раковину. Так улыбка Джоконды, якобы мудрая и загадочная, спасала ее от необходимости мыслить.
У меня была внутренняя, придуманная жизнь и был внутренний, придуманный мир, который я охранял, как заповедную зону. И вот этот мир, девственно чистый и совершенный, в котором действовали далекие от реальной жизни законы, распался, рассыпался, раскололся, как гнилой орех. Я даже вижу этот проклятый орех и слышу звук, глухой и тошнотворный, когда он раскалывается…
Но этот выдуманный мир защищал меня от страха, который во мне сидел неискоренимо вместе с неуверенностью в сегодняшнем и завтрашнем дне, вместе с извечной неудачливостью и нравственным дискомфортом.
Мы развращены страхом — страхом перед грязными подворотнями, страхом привычного бесправия, страхом постоянной зависимости от "свинцовых мерзостей жизни", страхом неизвестности, забитости и пошлости".
Я понимаю, что слова получаются фальшивыми, неискренними, ненужными… Но я все равно их пишу, пишу, пишу…
Дневник этот, говорю я сам себе, я веду для того, чтобы не свихнуться окончательно в этом предвечном приюте скорби и чтобы не растерять разлетающиеся мысли, которыми приходится дорожить, потому что других мыслей нет…
Так проходят дни и ночи, дни и ночи… Так тянутся недели.
…Я давно все понял. И еще я понял, что до самого конца буду рядом с Лидочкой. И теперь мой долг — сделать все, чтобы она как можно меньше страдала от боли.
Иду к заведующей отделением. Сидит за столом капитальная красномордая тетка, доктор медицинских наук и профессор, и с серьезным видом листает толстую тетрадь.
Окидываю взглядом кабинет. Чистенько и почти уютно. На тумбочке, за спиной медицинской дамы, стоит, как дань времени, небольшая икона. Узнаю неброскую манеру самодеятельных иконописцев начала двадцать первого века.