Шрифт:
А дождь все шел. И когда уже глубокой ночью в зал совещаний внесли совершенно мокрого Кутона, и Робеспьер радостно бросился обнимать своего соратника, встретив его куда более сердечно, чем Сен-Жюста, а «Аристид Кутон» саркастически прошелся по поводу своей жены, долго не желавшей отпускать его из дому («Ты идешь, чтобы найти свою смерть, а я ответил, что не все равно где найти ее: дома или на посту, и уж лучше на посту!»), Сен-Жюст подумал, что и Жорж и Филипп так и остались ничего не понимающими идеалистами: они могли бы вовсе не приходить в Ратушу, – проку от них не было никакого, и, пожалуй, для них было бы лучше, если бы они свои последние часы все-таки провели дома; и, наоборот, долгое их ожидание, растянувшееся на шесть часов, только тормозило действие Коммуны, – все ждали, когда освобожденные из-под ареста представители народа соберутся вместе, чтобы принять план действий, а между тем чем могли помочь два беглых депутата?
Но они, по крайней мере, попрощались со своими семьями, подумал Сен-Жюст. А ему прощаться не с кем… Мысли вяло шевелились в его все более и более замерзающем мозгу. Ну, вот он и свободен…
Но Филипп Леба, который тоже несколько раз подходил к окну и становился рядом с Сен-Жюстом, вывел его из этого сладостного месмерического оцепенения.
Антуан не сразу понял, что его друг обращается к нему, так же как не слышал и его первых слов, – Леба был от него теперь так же далек, как и Робеспьер, как и любой другой человек, кем бы он ни был; Сен-Жюст, который со странным почти мистическим спокойствием наблюдал за собственной агонией, уже почти весь находился там, в Царстве Теней; и возвращаться в прежний мир, опутанный сетями лжи и порока, было слишком мучительно…
– …Я поклялся Элизе, что вернусь победителем, но если мы проиграем… она не увидит моей казни… Я сам поклялся себе, что не переживу поражения… У меня есть два пистолета, и я готов предложить тебе один из них, Сен-Жюст…
Антуан смотрел на него пустыми глазами. О чем это так бессвязно лепечет Леба? Ах да, о самоубийстве… Глупец, зачем он тогда присоединился к ним в Конвенте, его же никто не называл, – он не был в списке заговорщиков, и на нем нет крови… Нет крови… Кровь… Они проливали кровь друзей и врагов и вот теперь должны пролить собственную кровь.
Он снова взглянул в дождь и вдруг увидел его совсем по-иному: с неба лились потоки крови, в этот вечер последнего дня только казавшиеся обычной водой. Эта кровь-вода, бурля, стекала по сточным трубам, пенилась на булыжниках мостовых, просачивалась сквозь землю. В крови была вся земля.
Не в силах больше смотреть на дождь, Сен-Жюст прикрыл глаза. Все еще думая о крови, он вспомнил об убийце Цезаря Бруте, чьим именем клялся во время своего дебюта на трибуне Конвента – той самой, которая тринадцатого ноября 1792 года стала для него Капитолием, а сегодня, всего через шестьсот двадцать два дня, обернулась Тарпейской скалой, и он сам, словно в насмешку над собственной судьбой, заявил об этом за секунду до того, как Сенат бросился на него! – Антуан стиснул зубы: Брут был прав в свой собственный последний день.
Сен-Жюст машинально опустил правую руку вниз и коснулся кончиками пальцев кинжала, который высовывался из-за его широкого пояса. Где он его взял? Он не помнил. Да сейчас это было и неважно, потому что для него это был не выход. Он не признает своего поражения перед врагами: он не может убить себя сам, как когда-то обещал и себе и другим, теперь обстоятельства переменились, – теперь это должны сделать они. Только тогда его роль будет сыграна до конца; только так он не разрушит в глазах других тот образ, который придумал себе сам и который теперь стал его истинным Я…
Но Леба истолковал жест Сен-Жюста и его взгляд совсем по-иному. Он отступил назад и глухо бросил, потупив голову:
– Но ты не умрешь первым, и ты не должен меня просить об этом. Первым буду я…
Антуан даже не ответил, отвернувшись от Леба. В этот момент в зал совещаний в последний раз прибыла депутация Якобинского клуба, к Сен-Жюсту обратились, и он, понимая, что времени уже почти не остается, молча пожал плечами, отошел от окна, сел на свой стул и принялся просматривать какие-то бумаги, которые ему подавали и под которыми подписывались и другие члены Исполнительного комитета, – по видимому, совершенно бесполезные листы, – теперь уже любые усилия были напрасными, и сейчас не только он знал это – это понимало уже большинство…
Все было напрасно? Напрасно?! Отложив перо, Сен-Жюст поднял глаза и посмотрел поверх голов на текст Декларации прав человека и гражданина, высеченной золотыми буквами на мраморной доске, которая украшала стену напротив. Нет, не все, что было сделано им и его соратниками, бесследно исчезнет. Забудутся кровавые жертвы на площади Революции, но останется эта Декларация… Останется Конституция 1793 года, она вступит в действие после их гибели (хочется в это верить), а ведь эту Конституцию в значительной степени создал он… Останется память и об их революционном правительстве, созданном им и Робеспьером, правительстве, которое впервые в масштабах целой страны попыталось воплотить в жизнь Великую Мечту о совершенном обществе добродетельных граждан; к сожалению, эта попытка, стоившая им рек крови, не удалась, и они погибли…
– Максимилиан, надо подписать воззвание к секциям, – услышал он голос Кутона и опустил глаза.
Робеспьер, такой же вялый и неподвижный, как и Сен-Жюст, теперь, казалось, сбросил оцепенение и готовился действовать. Глаза его лихорадочно блестели, но тон голоса по-прежнему оставался нерешительным.
– От чьего имени? – с сомнением спросил он, оглядывая сидящих за столом соратников.
Этот простой вопрос вызвал почти замешательство: Леба и Огюстен Робеспьер переглянулись, Пейян хмыкнул, Флерио удивленно воззрился на Неподкупного, и лишь один Кутон не смутился: