Шрифт:
Так рассуждал Бакунин с друзьями за чтением газет в парижских домах и кафе.
— Знаешь ли, Гервег, — говорил он поэту, — скоро все будет хорошо. Верь мне. Начинается настоящая жизнь, мы все будем жить вместе, работать широко и горячо. Но я жду еще и мою, или, если вам угодно, нашу общую жену — Революцию. Лишь тогда, когда вся земля будет охвачена пожаром, мы будем действительно счастливы, мы будем самими собой!
Но почему-то Арнольду Руге, издававшему здесь газету вместе с Марксом и Гервегом, не слишком верилось и его заявлениям, и его друзьям, наблюдая их отвращение к усидчивому труду, их изучение народа словно с птичьего полета, ему, деловому человеку, претило то, что они за разговорами превратили день в ночь, а ночь в день. Арнольду Руге деятельность Бакунина представлялась бесплодной. И что деньги, не свои, не заработанные, Мишель тратил легко и щедро, было дико для порядочного немца.
— У тебя во всем сохраняются следы изящного барства, ты не понимаешь, что человек должен жить плодами рук своих, и рвешь столько перчаток, во сколько мне обходился день… — с осторожностью выговаривал он Мишелю. — Ты полагаешь, что жизнь есть нечто такое, что разумеется само собой. На удивление.
Вновь о «презренных гривенниках»! И как им не надоест!
В решении русского Правительства применить к нему всю строгость закона за то, что он ослушался приказа вернуться, Мишель увидел повод напасть на самодержавие. Он опубликовал статью о крепостном праве, об аристократизме, бесповоротно осужденном гением истории, как пережиток средневековья, о том, что русский человек подавлен, но не развращен, и что в его полу-варварской природе столько энергии и размаха, такое обилие страсти и ума, что нельзя не питать уверенности в том, что ему предстоит еще выполнить в мире великую миссию. Русский народ, по его словам, идет вперед вопреки злой воле правительства Николая I.
И это выступление вызвало оторопь своей смелостью.
— Вот язык свободного человека, — отозвался Герцен, — он дик нам, мы не привыкли к нему.
Незаменима школа Парижа!
В квартире, что снимал Бакунин у некоего Штольцмана, потомка либо поклонника декабристов, было несколько комнат. В самой обширной из них и жил Мишель, самый нетребовательный в мире человек. Здесь стояла складная кровать, сундук и цинковая ванна — все его достояние. В этой же комнате собиралась редакция, человек двенадцать-четырнадцать, которые частью сидели на кровати или сундуке, частью же стояли или прохаживались взад-вперед по комнате. Все ужасно много курили, возбужденно и горячо споря.
Здесь, в Париже, в редакциях множества газет, Михаил познакомился с Марксом, невысоким, говорливым, предприимчивым доктором экономии. У Карла Марса, блестящего немецкого литератора-публициста, собственную «Рейнскую газету» которого Правительство недавно закрыло, было чему поучиться, например, материализму, основным идеям классической школы политической экономии. Уже тогда Маркс, неустанно работая с литературой и статистикой, выходил на принципы социально-политических систем, был ученым с железной логикой и сознанием своего умственного превосходства.
— Я жадно искал беседы с ним, всегда поучительной и остроумной, если только она не вдохновлялась мелкой злобой, что, к сожалению, случалось очень часто, — Мишель прищуривал голубые глаза и насмешливо искривлял прихотливые губы.
Нет, они не понравились друг другу. Возможно, Бакунину, пресыщенному философией, неустроенному, томящемуся на чужбине, была неприятна сверхнаучность этого немца, который, к тому же, был моложе его на пять лет, к тому удачлив в любви и семейной жизни. Маркс же, немецкий еврей, чуя спиною холодок от полумиллиона русских штыков на востоке, вообще не доверял ни одному русскому, и считал этих «варваров способными лишь на бессмысленный бунт, опасный для Германии».
В те годы он представлял собою человека, сложенного из энергии, воли и несокрушимого научного поиска, крайне замечательный и по внешности также. С густой черной шапкой волос на голове, с волосатыми руками, в пальто, застегнутом наискось, он имел однако же вид человека, имеющего право и власть требовать уважения, каким бы не являлся в сию минуту перед другими и что бы не делал. Все его движения были угловаты, но смелы и самонадеяны, все приемы шли поперек с принятыми образцами в людских отношениях, но были горды и как-то презрительны, а резкий голос, звучавший, как металл, удивительно подходил к радикальным приговорам над лицами и предметами. Маркс и не говорил иначе, как такими же безапелляционными приговорами, над которыми, впрочем, еще царствовала одна, до боли резкая нота, покрывавшая все, что он произносил. Нота выражала твердое убеждение в своем призвании управлять умами, законодательствовать и вести их за собой. Это была олицетворенная фигура демократического диктатора, какою она могла рисоваться в воображении. Контраст с русскими передовыми деятелями был решительным.
— Никогда еще невежество никому не помогло! — изрекал он, словно лил в бронзовые формы. — В Европе, в Германии обращаться к работнику без строго-научной идеи и положительного учения равносильно пустой и бесцельной игре в проповедники, при которой с одной стороны полагается вдохновенный пророк, а с другой допускаются только ослы, слушающие его, разинув рот.
Нет, нет, с Марксом ему не по пути! Другое дело Прудон! Тот самый мыслитель с крестьянскими корнями, автор «Философии нищеты», издевательски разгромленной Марксом под названием «Нищета философии», тот самый, что в Национальном собрании, отвечая на обвинение, сказал самому Тьеру: «Я готов день за днем рассказать всю мою жизнь, а Вы готовы?» И этот Прудон сам приходит к Бакунину, чтобы «слушать это чудище сжатой диалектики и лучезарной концепции вселенских идей»! С Прудоном, автором понятия «анархизм», у Мишеля такое вдохновение и понимание, словно когда-то с Хомяковым на их философских «всенощных бдениях». Точно такое же! Однажды поздно вечером Карл Фогт, будущий знаменитый доктор, приятель музыканта Августа Рейхеля, который тоже квартировал в той огромной квартире, так вот короткий знакомый Карл Фогт, наскуча бесконечными толками о переворотах и волнениях, отправился спать к себе. На другой день рано утром, когда он зашел за Рейхелем, его удивил разговор в кабинете Бакунина, несмотря на ранний час. Он приоткрыл дверь. Прудон и Бакунин сидели на тех же местах перед потухшим камином и оканчивали в кратких словах начатый вчера спор.
И все же… холодна чужбина! Тягостно влачится одинокая жизнь.
— Танечка, девочка моя, неужели ты, в самом деле, забыла меня? — писал он сестре, выказывая сочувствие ее безрадостной, по его мнению, участи, не подозревая, что Татьяна давно «возстала», что воспитывает племянников и приемного сына, что она — опора многосложного семейного уклада Прямухино.
Не знает, очевидно, старший брат и о том горьком обстоятельстве, что злостно преследуемый им когда-то Николай Дьяков погиб на охоте, оставив Вареньку вдовой с двумя детьми.