Шрифт:
— А чего, у вас нет ставки уборщицы?
— Не понял?!! — Детина почувствовал в моем тоне зачатки протеста и выпучил от удивления глазки. Но сразу сработал ментовский инстинкт: если встречаешь противодействие, то бей сразу, даже не думай о том, чтоб увещевать. И он заехал кулаком мне под ребра так, что я тут же согнулся. — Р-р-разговоры!!! Тряпку бери, доходяга!
Я с трудом перевел дыхание и просипел:
— Ты и правда, гнида, считаешь, что пойду подтирать за вами ваше мусорское дерьмо? Иди полижи его сам.
Успел я сказать ему что-то еще или нет, не помню. Но очень надеюсь, что все же успел. И очень надеюсь на то, что хоть раз тоже сумел достать этого бугая, прежде чем меня отключили. Впрочем, не помню. Ничего больше не помню. Но судя по тому, что все кости целы, да и внутренности в порядке, метелили меня без особой злобы, соблюдая эдакую «ментовскую этику»: бить везде и всегда, но делать это так, чтобы не оставлять следов. Ни синяков, ни того, что в больницах можно определить с помощью рентгена или анализов. Эдакое подленькое правило трусов по жизни, которого неукоснительно придерживаются и большие зажравшиеся начальники, и самые распоследние пьяные пэпээсники, сразу после стройбата неожиданно получившие в руки власть над простыми людьми. И захлебнувшиеся чувством полной безнаказанности.
… Я валялся на нарах, терся щекой об ошлифованную чьими-то задницами доску, скрипел зубами от тупой боли, терзавшей все мое тело, и в душе тихонечко ликовал. От того, что все же не сдался, сумел победить, выстоял в первой же схватке за свою независимость, свою честь, которую попытались втоптать в грязь нечистыми ментовскими сапогами самоуверенные ублюдки, хозяева жизни
«Первый блин комом…» У меня он оказался не комом, несмотря на гудящую печень, на разбитые мышцы. Я устоял в обороне, и теперь можно подумать и об атаке. Сколько пройдет времени до начала ее, я даже не представлял, но уже точно знал, что она неизбежна. Я не разбит, я не сломлен. Я сумел сделать первый шаг, который всегда самый трудный. Я поверил в себя, а это — самое главное. Теперь лишь дело техники. И дело знания человеческой психологии. А уж этим вопросом я немного владел, хотя и не проходил в детстве и юности жестких школ, вроде детских домов и интернатов. Что же, теперь вот он, мой интернат, — узкая камера с деревянными нарами, монолитным железным столом и сравнительно чистой парашей. С напрочь отбитой грудиной. И не сломленной волей.
Воля не сломлена, я жив душой! Я жажду войны! И поэтому я спокоен. Я доволен тем, что я есть. Что я живу. И буду жить дальше — в этом я сейчас был совершенно уверен.
Это меня успокоило, я устроился поудобнее на жестких, отминающих бока нарах и сладко заснул. Сладко заснул, как младенец, которому не хрен беспокоиться в этой собачей жизни о чем-либо еще; который еще не успел вкусить всех ее «прелестей». И понять того, что все, что нарисовано на ее красочной упаковке, — всего лишь реклама для дураков. А внутри упакованы раскаленные угли… тлеющие останки… гремучие змеи… и черт его знает, что еще…
… И мусора. С их резиновыми дубинами. С их неизмеримым апломбом и неистребимой жаждой власти. И с полным отсутствием элементарных человеческих принципов общежития. Они сами по себе, и те, кто хотя бы чуть в стороне, — уже враги, уже изгои. Их надо бить. Их надо давить! Так, чтоб они превратились в безропотный скот. Чтоб они обратились в безвольное быдло. А если вдруг нет — так чтоб их хотя бы колбасило. Меня колбасило. У меня гудело все тело. Я не мог позволить себе и пошелохнуться, чтобы не вздрогнуть от боли.
Но я, избитый в дрова, знал, что победил. И поэтому, наверное, улыбался во сне.
Никто меня не побеспокоил. Я проснулся сам и, даже уже проснувшись, провалялся достаточно времени на нарах, размышляя о том, что тело постепенно приходит в порядок, и побои болят уже не так сильно. При этом у меня, как ни странно, было отличное настроение. С чем заснул, с тем и проснулся…
Счет времени я потерял окончательно, и потому, когда сквозь кормушку в двери мне просунули миску с баландой, четверть краюхи черного хлеба и кружку с водой, я даже не понял, что это — то ли завтрак, то ли обед? Совершенно не ощущая мерзкого вкуса, я похлебал из миски те помои, что не стали бы есть и бомжи, перебил оскомину от этой отравы вязким непропеченным хлебом и с удовольствием выхлебал пол-литровую кружку отдающей железом воды. И тут же в замке заскрежетал ключ.
Я уж было решил, что пришли забрать назад миску и кружку, но ошибся.
— Разин, на выход!
Детина-прапорщик, который накануне топтал меня ногами, видно, сменился, и теперь на его месте я обнаружил незнакомого мне мента — с погонами старшины, с кустистыми брежневскими бровями и с уровнем хамства не меньшим, чем у его предшественника.
— Рожу в стену! — Стоило мне чуть замешкаться, выйдя из камеры, как он без предисловий огрел меня своей дубиной по почкам. Я натужно всхлипнул и послушно принял нужное положение.
Потом, ничего не объясняя, бровастый старшина отконвоировал меня в небольшую клетушку, примыкающую к комнате, в которой располагалась охрана. Внутри ее я обнаружил совершенно пустой письменный стол, несколько затрепанных стульев и двоих мужиков. Одного из них — угреватого следака прокуратуры Муху Владимира Владимировича, того, что вчера проводил у меня обыск, — я уже знал. Второй был невзрачным еврейчиком в очках с сильными линзами и рожей обреченного холостяка. Впрочем, его мятый костюм просто кричал о том, что он холостяк и есть.