Шрифт:
Сосед Чупахина по топчану – Толя Стрюцков, Анатолий Иванович, врач, а повадкою отдаленно напоминает покойного Колодея. Что-то такое свойское, органичное и без упрощенья простое, что ли...
– Эх-ма! – посмеивался он над смятеньем Чупахина от первых впечатлений. – То ли еще будет! Хватанешь мурцовки по ноздри.
Толя поступал в мединститут из пригородной деревеньки, по спецнаправлению в ту пору, учился так себе, «с водки на хлеб перебивался», а на «скорую» пришел временно, чтобы обратно не возвращаться, «да так и завяз».
– А что барабанная шкура нужна, согласен, – говорил он Чупахину, – да только где она нынче не нужна-то? Место что ли знаешь? Подскажи!
Как на громадной какой-нибудь подводной лодке или корабле, здесь, на «скорой», все знали про всех всё. Кто сволочь. Кто ничего себе. Кто родить не может. Кто в аварию попадал.
Дошло дело и до интересного Чупахину. Да, сказал Толя, как же... Пенсию за мужа получает, погиб, летчик вроде бы был. В порочащих связях, нет, не замечена... У нее другое. Твоя Пыжмышь (он улыбнулся тут), чайные наши дурой ее кличут. Целые, дескать, лекции на вызовах старухам читает. Ну не дура ли? Тут, понимаешь, анальгин с димедролом засадить да на базар некогда, а она ишь ведь чё!
Толя с надмением поднял белесую бровь, изображая «выраженье превосходящего ума» у, как он говорил, чайных, и Чупахин засмеялся.
Сам Толя с идеей здоровой жизни согласен, разумеется. Ветер отсюда, оно так. Едим не то, зашлаковка. Гиподинамия... Она все правильно учит, несчастная женщина. Почему несчастная? Да потому что не на «скорой», земеля, заниматься этим делом. Где? В санатории каком-нибудь, в профилактории каком.
– А ты что, брателла, глаз на нее положил? – Он вздохнул и, заскрипев топчаном, повернулся к Чупахину спиной. – Ничего, вкус есть мало-мало. Шансов только... Ну, я покемарю чуток. Пардон...
И было ль утро, белый ли день или поздний вечер, по гридне их разливался с прихлюпами богатырский Толин храп. В качестве врача «скорой помощи» он был безусловный профессионал.
Чупахин же лежал с открытыми глазами, припоминая сызнова какой-нибудь пережитый уже вызов, испытанное состоянье.
Вот ночью... едут они ночью с дальнего вызова (с «дальняка»), и, дабы лучше видеть дорогу, Филиппыч выключил внутренний свет. Они устали, уморились душевно, и нету у них сил заводить обычную беседу о том о сем. Толстые пальцы Филиппыча шарят по щитку управления: включается приемник.
«На могиле Шарля Бодлера, – раздается в эфирных шорохах и хрустах, – тысячи французов... почтить...» – фальшивовато-деловой бормоток «вашего корреспондента из Франции».
«Поэт усматривал смысл цивилизации в изживании первородного греха...»
Вот так вот.
– Тьфу! – оскорбляется Филиппыч вполушепот. – Наплетут плетюней.
«Ваш корреспондент» – а они с Шарлем Бодлером, натурально, как бы единомышленники – разъясняет дальше далеким соотечественникам, что «истина мыслилась поэтом откровением, внимаемым лишь метафизическим слухом», а в это время пролетарская десница Филиппыча вновь неумолимо тянется к бобышке приемника...
Но не успевает. Вынырнувшая из полудремы Маша точечным кошачьим движением блокирует его пальцы.
Склонившись к шкале, медленно-медленно, по полумиллиметрику двигает палочку индикатора.
Есть! Близко, странно близко внутри ночи, точно у уха, теплым шепотом гитарный проигрыш-зачин:
Лучшая поэзия – молчание,Лучшая молитва – покаяние...– вступает лирический серебряный тенорок.
Он слегка, как полагается, с сипотцой, и его обладатель, по-видимому, белорус. Он поет так: «молтшание...»
Что-то вроде современного романса. Чуть лукавящий укор вполне сознающей себя кротости, побеждающей, как известно, любую лютость.
И Чупахин слушает из салона поющего под гитару христианина, надо полагать, и не умеет определиться до определенности: нравится ему или нет. «Если молтшание лутше слов по-твоему, – думает он, – чего б тебе тогда и не помалкивать об этом?»
Однако, сюрпризом для него, в дело вступает второй голос, женский. Роскошно-могучее оперное меццо-сопрано. Смиряя себя в пользу первого, этот второй, женский, блескуче струится строго в параллель мелодической его тропе, терпит, вытерпливает, елико возможно, плен, а затем, заскучав в неволе, упадает вниз, уходит в сторону, дальше, и наконец, послушный артистическому упоению, взлетает в жаворонковую, непосильную более никому высоту...
Промеж гаражом и станцией есть, как упоминалось, небольшой деревянный тамбурок.
Вечерами Чупахин любил покурить здесь в одиночку, размышляя под сурдинку, куда, скажем, полетят зимовать ласточки, насвивавшие себе гнезда под крышею гаража, был ли у Коли Колодея метафизический истинный слух и что лучше – восторг любви или свобода непривязанности...
И вот стоял, покуривал, стряхивая пепелок в консервную банку, а боковая, запертая обычно дверь с улицы отворилась, распахнулась, и из синеющих дождевых сумерек вошла, входит... она, незнакомка Красный фонендоскоп, женщина грез, «имеющая соответственное строение».