Шрифт:
Как будто осоку под себя подтыкал Перерушев, а сам на Марию оглядывался. Притулилась спиной к сундуку, нитку в бусинку продевает. Забылась, низая бусы. Молоденькая! У молоденьких самое горькое горе скоро отлегает от сердца. А мила! Всегда-то всем нравятся кудрявые волосы, а Перерушеву прямые, вроде Марииных. Падают, как вода с плотины. И сверху иконная гладь, ровно кто позолотил. Будет у нее счастье. Мужичья к Железному хребту съехалось видимо-невидимо.
«Почему так получается? Старый, постылый. Ых! Разве же он старый, Анисимов?»
Перерушев вскинулся, клюнул красноталовым прутом холку Чирушки.
Правил напрямик, отбиваясь к востоку от дороги. Сизо-серая степь вышела — приближались к холмам. Колеса стукались в трещины земли, под рыдваном курилась пыль. Впереди лошади пестро-темными волнами поднимались и падали кузнечики. Шорох их крыльев был громче шуршанья шин, расслабившихся на ободьях.
«Куда сушит? — думал Перерушев. — Каркают старухи: господня кара. Два лета сподряд пожгло хлеба. Не веришь, что он есть, а и засомневаешься. Аль за всем за этим о н? Следит. Где стерпит, где отступится, где и накажет. Нас-то за что? Мир поим-кормим. Что мы видели? И нам тоже наказание».
Перерушев спрыгнул на затекшие ноги. Обходя рыдван, приседал от боли: под пятки как дроби насыпали.
Хоть и не обильно смазал оси, собираясь в путь, деготь вытапливался на шпонки и закапал ступицы.
Какой-то башковитый тележник придумал рыдван: скрипит, колышется кузов, на живульку приделаны ребра к нижним и верхним жердям, но годами возит снопы, сено, кизяк, косцов и жниц и не рассыпается. И теперь сдюжит туда и обратно, лишь бы Чирушка не подвела.
Довольный рыдваном, Перерушев посмотрел на Марию и Сережу. Она поникла, из ее кулака, прижатого ко лбу, свисала струйка бус. Мальчонка, сидевший на сундуке — ноги калачиком, плечи торчком, — куксился, собираясь заплакать.
— Милые, вы что? Ракушек наглотались?
Мария не шелохнулась. Сережа заканючил:
— К папке...
Перерушев хотел было сказать: «Нечего убиваться за папкой, он вас чуть не угробил», — да раздумал. Свою приунывшую семью он обычно взвеселял тем, что, приплясывая, пел «Камаринскую».
— Ах ты, сукин сын, камаринский мужик, — крикнул он и приподнял ногу и с такой силой ударил по земле, что из-под подошвы фыркнула пыль, — задрал ножки и бежит, бежит, бежит... — Одной рукой пощипывая штаны, другой ударяя по надутой щеке, Перерушев принялся подпрыгивать: — Он бежит, бежит, попердывает, свои штаники поддергивает...
Сережа развеселился, притопывая на сундуке. Оживилась и Мария. Они доехали до холмов, перевалили седловину и спустились в дол, к озеру. Теперь они ехали по белым пуховым ковылям, оставляя в них черные колеи.
Озеро было обкошено. Перерушев загнал Чирушку в камыш. Пыльными губами она ловила остролистые верхушки, косясь на людей. Марии казалось, что лошадь боится, как бы они не засобирались в дорогу, потому и посматривает тревожными глазами.
Пока сын гонял по отмели сеголетков и пока Перерушев, зашедший в воду по шею, нырял, выдирая из дна рогозу, Мария разломала жареного крольчонка и отвалила три ломтя от каравая, испеченного из смеси лебеды, ржи, картошки.
Сережа не разрешал резать своих крольчат, а Перерушев считал, что есть их великий грех. Она соврала им, будто купила у пастуха тушканчиков, пойманных петлей, и сжарила.
На сладкое Мария разделала им рогозу. Она считала, что самое вкусное в рогозе — сердцевина, и удивилась, узнав от Перерушева, что гораздо вкусней сердцевины длинные, выпускаемые корнями когти, из них вымахивают новые рогозовые факелы. Очищенные когти напоминают капустную кочерыжку.
Зной истаял. Запрягли Чирушку. К вечеру были в горах. Ехали вдоль обманной реки: то и дело мерещился где-то впереди гортанный галдеж толпы; когда приближались к тому месту, откуда доносило звуки, то это был перекат — шумела зубчатая вода, падая ступенями по голышам.
Перерушев беспокойно оглядывался: полымливо закатное небо. Не к худу ли? Не к пожарам ли?
Когда спускались к броду, на той стороне, из туманной дорожной пробоины средь елей, появился пеший парень. Патлы нечесаны, рубаха навыпуск, штанины внизу лоскутами. Молчал, покуда они не достигли перекатной стремнины, и тогда приказал:
— Обратно. Карантин. Сибирка.
Перерушев оскорбился:
— Нешто сразу не мог сказать? Поди сам теперь поверни.
Босяк спустился к броду, скользя ногами по рыжему песку. Лошадь прядала ушами, всхрапывала. Она ощерилась, едва парень попробовал схватить ее под уздцы. Его дерзость взбеленила Перерушева. Он вскинул берданку. Патлатый отскочил и отстал.
На повороте их нагнал жалобный крик:
— Девушка, подай хлебца!
Перерушев отозвался: нету у них хлеба для лихого человека. Парень, робко труся за рыдваном, жаловался, что от самого Железнодольска у него во рту не было хлебной крошечки. Милостыню не подают ни в деревнях, ни на дорогах, принимают за бандита. А он никакой не бандит. Он вербованных!. Работал на мотовозе. Сцепливал вагонетки, вываливал из них бетон. За день набегается, намается, спит, как дохлый. Общежитие — барак. Нары от стены, до стены. К вечеру полторы сотни гавриков сойдутся — свара, драки, ночью воровство. Решил — в бега. Пробирается в Маракаево, к матери.