Шрифт:
Напоследок я решил прикупить крошечных чертежных перышек у запасливой Матрены Колдуновой, она пообещала взять с меня милостиво — по два рубля за перо.
Глава двенадцатая
Мастер отдал старосте талоны на ужин и ушел домой.
Ужинали мы первыми. Захватили стол напротив раздатки, откуда горько, но соблазнительно пахло хлопковым маслом.
Я боялся опоздать на базар, поэтому мгновенно выхлебал из железной луженой тарелки вермишелевый суп и съел из глиняного черепка картошку. Засовывая за пазуху пайку, выбежал на крыльцо столовой. Чуть не столкнулся лоб в лоб с Костей Кукурузиным.
— Куда торопишься, Серега?
— На базар. Пайку продавать.
— И мне надо на базар. Подождешь?
— Загнать не успею, Константин Владимирович.
— Тогда дуй. Между прочим, перестань навеличивать.
Рынок разбросан был от самой подошвы до вершины крупного шишковатого холма. Я должен был продраться сквозь барахолку к макушке холма, окруженной парикмахерскими, мастерскими часовщиков, сапожников, жестянщиков, лавками утильщиков.
— Ка-ан-чай ба-зар! — кричал старшина милиции Вахитов.
Кричал он протяжно, как мулла с минарета. Он будто бы и не замечал людей, гомонивших вокруг и опасливо-почтительно расступившихся перед ним; между тем в его, казалось бы, незрячих глазах оставались, как рыбы в мелкоячеистой сети, все, в ком он угадывал по одежде, жестам, мимике воров, барыг, шпану, шаромыжников. Он прямо-таки протравливал преступный мир. Его пытались отправить к аллаху — стреляли, резали, топтали. Живучесть Вахитова приводила в панику жулье, потрясала хирургов. Летом ему всадили в живот медвежью пулю. Весь город говорил: «Теперь Вахитову каюк», — однако поздней осенью он опять появился на базаре, кряжистый, прямой, как раньше, и ходил по земле на своих наезднически-кривых ногах легко и прочно.
Толкучка еще густо роилась, но ее постоянные обитатели — п р о п и с а н н ы е н а р ы н к е, как говорили о них, — поторапливались, чтобы не раздражать вездесущего Вахитова.
Однорукий и припадочный художник-кустарь скатывал на колене холсты, на которых глянцевели жаркие кони, пришпориваемые стройными всадниками, или краснощекие, в цветастых сарафанах бабы.
Широколобый мужчина по фамилии Кырмызы, называвший себя электротехником и хваставший своей редкой национальностью, которая даже в учебнике не упоминается (он был гагауз), складывал железные ножки штатива, на котором кубастился затянутый в черный чехол деревянный ящик с индуктором. Целыми днями гагауз Кырмызы торчал возле этой машинки, приглашая продающий и покупающий люд погреться электричеством.
— Эй, иди к динамо. Не пойдешь — воспаление легких. Крутну динамо — костер в тебе разожгу. От водки такой костер не горит. Иди! Три рубля — и как волчью доху набросишь.
Подойдешь, сунешь веселому гагаузу трешницу, он вложит в твои кулаки точеные никелевые стержни — и давай вращать ручку, торчащую из стенки ящика. Сначала чудится, будто ладони легонько покусывают муравьи, потом — будто в них горячие иглы впиваются, после — будто ты сжимаешь угли, выхваченные из костра. С того мгновенья, как ты стиснул в кулаках никелевые наконечники, все твое промерзшее тело пронизывается толчками, воспламеняющими кровь. Через несколько секунд жарко до боли, в голове туман, хмельному сродни. Неверными ногами уходишь от машинки Кырмызы, и долго саднит в ладонях и не чувствуешь холода.
Голубоглазый слепец Степан Степанович, по-базарному Пан Паныч, торопливо засовывал в сумку из мешковины затрепанную толстую книгу. По этой книге он гадал, водя пальцами по страницам. Бабы, ворожившие у Пан Паныча, утверждали, что он говорит полную правду.
Распадалось тройное полукольцо торговцев, продававших разложенные на снегу обувные колодки, шарниры, диски изоляционной ленты, сапожные голенища, книги, умывальники, дрели со сверлами, деревянные гвозди, заячьи шкурки.
Сутулый старик, увязывавший жестяные изделия, огрел меня самоварной трубой: «Шныряют тут, шпанята». Должно быть, за целый день не нашлось покупателей на его гремучий товар.
Вязальщицы укладывали пышные оренбургские шали, кроличьего пуха косынки, такие ярко-розовые, что глаза ломит, решетчатые гарусные детские шапочки и паутинки — шерстяные платки почти кружевной вязки, окаймленные острыми зубцами.
Ворота отделяли барахолку от продуктового рынка. Сразу за воротами кишмя кишели фуфайки, шинели, стеганые халаты, плюшевые полудошки, тулупы, крытые сатином, башкирские бешметы. Тут был хлебный торг. Круглые, с наплывом верхней корочки буханки, ржаные кирпичики, деревенские караваи, просто ломти, лепешки в черных пузырях, спеченные на не смазанной жиром сковороде.
За ужином мне не удалось схватить горбушку (их лучше покупают), и я, не очень надеясь продать плоский кусочек, даже не стал разворачивать его, лишь высунул из-под борта шинели краешек занозистой бумаги.
Встал у стены парикмахерской, в заветрие. Слева от меня подпрыгивала, постукивая ботинком о ботинок, женщина-маляр. В каждой руке она держала рукавицами по одному скорченному морозом пирожку. Справа высился колокольней понурый узбек-трудармеец, его халат был взбугрен на груди суточной восьмисотграммовой пайкой хлеба. Когда подходил покупатель, узбек отказывался вытаскивать хлеб из-под халата, а только бубнил: «Сто твацат руп», — боялся, что у него стащат хлеб.