Шрифт:
– Прекрасная погода, не правда ли? – спросил тот хмуро.
– Николай Иванович! Вы просто не представляете!
– Очень хорошо даже представляю.
– О деле говорить?
– Не надо. Все знаю.
– Встречайте, Николай Иванович.
– Когда?
– Сегодня семнадцатое... Вот двадцатого и встречайте. Московский поезд.
– К нам другие не приходят. Какой вагон?
– Не знаю. Встретимся у десятого.
– Проблемы были?
– Нет.
– Чистым возвращаешься?
– Вроде.
– Жду с нетерпением. – И Усошин положил трубку.
Двадцатого августа Шестопалов, как и обещал, прибыл московским поездом на далекую северную станцию. Спрыгнув со ступеньки вагона, загорелый, с широкой улыбкой и свободной походкой, он издали увидел Усошина, помахал рукой. Легко, радостно, по-южному. А еще через час вошел в свой барак. Вошел ссутулившись, заворачивая носки ботинок внутрь, на губах его блуждала неопределенная улыбка – не то вспоминал давнее, не то надеялся на что-то в будущем.
Такое бывает – ты еще не проснулся, еще бродишь по жутковатым тропинкам собственного сна, пьешь водку с людьми, давно умершими, жмешь руки покойникам, целуешься с женщиной, от которой не осталось ничего, кроме смутных, придуманных воспоминаний, и понимаешь, понимаешь, что заканчивается какой-то важный отрезок твоей жизни.
Открыв глаза, я долго смотрел в окно. По стеклам стекали медленные капли дождя вперемешку со снегом, с берега доносился грохот волн, перемалывающих мусор прошедшего сезона, чтобы к весне морю опять предстать чистым и ласковым.
Я достаточно побыл в Коктебеле, пора было подумать об отъезде. Стерлись во времени мои криминальные следы, и вряд ли кто еще хотел свести со мной счеты. Жизнь, как громадная грохочущая бочка, катилась куда-то вниз, подпрыгивая на ухабах, на камнях и выбоинах, и теперь уже другие люди перемалывались в ее железном нутре, другие кипели страсти, сгорали другие деньги.
Нас было много на челне...Иные парус напрягали, иные тихо умирали.Лишь я заброшенный пловец...Лишь я загадочный певец...Лишь я законченный подлец...Откуда-то снаружи раздался свист. Я подошел к окну, отодвинул штору.
Внизу, совершенно мокрый, настолько мокрый, что даже не прятался от потоков дождя, стоял Жора. Увидев зыбкое мое изображение сквозь стену дождя, он махнул рукой. Я спустился вниз, открыл дверь.
Он прошел по номеру, оставляя за собой мокрые туфли, плащ, какую-то бесформенную кепку.
– Прекрасная погода, не правда ли? – спросил я.
– Нормальная, – кивнул Жора. —
Запретите мне пить – своей силой воловьей,Все запреты нарушив, я достану питья.Запретите любить – и наполнит любовьюМою тихую душу парадокс бытия.– Наливай, – сказал я.
В шутку сказал, чтобы не молчать, чтобы показать, что и я жив, что и во мне еще теплится огонек. Но Жора все понял правильно – порывшись в мокрой своей одежонке, он вынул бутылку мадеры. Видимо, она долго мокла под дождем, поскольку этикетка сползла и теперь косо торчала, прилипнув к донышку бутылки.
Мы молча чокнулись гранеными стаканами.
– Жанну видел, – сказал он.
– Живая?
– Не понравилась она мне на этот раз.
– Сошел загар?
– Загар держится, хотя и потускнел... Меня не узнала.
– Может, не увидела?
– Увидела.
– В таком виде и я бы не узнал.
– Я был гораздо суше.
– Где?
– В Феодосии. Недалеко от галереи Айвазовского. Там рядом почта и переговорный пункт. С кем-то общалась.
– По телефону?
– Да, – Жора опять разлил по стаканам вино. – По междугороднему. Там в окошке работает знакомая женщина... Она хорошо ко мне относится. Откровенно говоря, она всегда ко мне относилась... с пониманием. Я спросил у нее – куда звонила эта юная красавица... И женщина мне сказала... Не лукавя, не таясь. Она всегда со мной вела... И на этот раз тоже.
– Ну? – не выдержал я.
– Ганновер. Север Германии.
– Слышал, – сказал я.
Я мог бы еще много чего сказать, поскольку мне много чего открылось, едва я услышал это короткое слово «Ганновер». Но Жоре мои соображения были совершенно ни к чему. Мне вдруг стало неоспоримо ясно – пора сматываться.
И лучше сегодня, нежели завтра.
И лучше до обеда, чем после.
– Кстати, не дозвонилась. В Ганновере к телефону никто не подошел. Тебе все это ни о чем не говорит?