Шрифт:
32. Но что знаю я об исследовании этих глубин – я, рабочая лошадь, которая проводит свои дни над кастрюлей в закопченном уголке, а ночами прижимает костяшки пальцев к глазам, наблюдая, как кружатся и низвергаются каскадом кольца света, и ожидая видений? Вероятно, умирание, так же, как и убийство, более унылая история, чем та, которую я себе рассказываю. Лишенная человеческого общения, я неизбежно переоцениваю воображение и окружаю земное сияющей аурой. И однако для чего эти великолепные закаты, спрашиваю я себя, если природа не разговаривает с нами языками пламени? (Меня не убеждают разговоры о взвешенных частицах пыли.) Для чего всю ночь поют сверчки, а на рассвете – птицы? Но уже поздно. Если есть время для размышлений, то также есть время, чтобы вернуться на кухню; а в данный момент передо мной стоит серьезная задача: нужно избавиться от трупов. Ведь скоро Хендрик откроет дверь черного хода, и хотя слуги близко соприкасаются с грязью своих хозяев – а в перспективе трупы превратятся в грязь, – Хендрик не только слуга, но и посторонний. Сначала придет Хендрик за ведром для доения, затем, несколько позже, явится Анна, чтобы мыть посуду, подметать пол, стелить постели. Что подумает Анна, когда обнаружит, что в доме тишина и лишь из спальни хозяина доносится звук: там скребут пол? Она колеблется, прислушиваясь, затем стучит в дверь. Я вскрикиваю в испуге, и она слышит мой голос, приглушенный тяжелой дверью: «Нет, не сегодня! Анна, это ты? Не сегодня – приходи завтра. А сейчас, пожалуйста, уйди». Она удаляется неслышным шагом. Прижавшись ухом к скважине, я слышу, как за ней захлопывается дверь черного хода, а потом, когда она, должно быть, уже вне пределов слышимости, – ее шаги по гравию. Почуяла ли она кровь? Пошла ли она рассказывать?
33. Женщина лежит на боку, поджав колени к подбородку. Если я не поспешу, она застынет в этом положении. Ее волосы упали на лицо липким темно-красным крылом. Хотя последним ее движением была попытка увернуться от топора, прикрыв глаза и сжав зубы, сейчас лицо ее спокойно. А мужчина, цеплявшийся за жизнь, в последней тщетной попытке рванулся в иллюзорную зону безопасности. Голова и руки свисают с кровати, они черны от тяжелой крови. Для него было бы лучше отдаться кроткому призраку, следуя за ним как можно дальше, видя закрытыми глазами ласточку, – она парит в воздухе, скользит, взвивается ввысь.
34. Какое счастье, что в такие моменты существует лишь одна проблема – проблема чистоты. Пока не будет убран кровавый послед, для меня не может быть новой жизни. Простыни пропитаны кровью, и их нужно сжечь. Матрас тоже придется сжечь, хотя и не сегодня. На полу – лужа крови, и крови станет еще больше, когда я перемещу тела. Что делать с телами? Их можно сжечь, или закопать, или утонить. Если закопать или утопить, придется вынести их из дома. Закопать их можно только там, где мягкая земля, – в русле реки. Но если закопать их в русле реки, они всплывут при следующем разливе или во время второго разлива и предстанут перед миром, обнимая друг друга истлевшими руками, привалившись к изгороди, – там, где изгородь пересекает реку. Если привязать к трупам груз и утопить их в заводи, они отравят воду, а во время следующей засухи обнаружатся два скелета в цепях. Однако в любом случае их нужно вынести из дома—либо целиком (на тачке), либо в свертках. Как четко работает мой ум – словно машина! Хватит ли у меня сил, чтобы без всякой помощи вывезти их на тачке, или придется расчленить? Способна ли я унести хотя бы одно туловище? Есть ли способ расчленить туловище без непристойности? Мне бы следовало раньше уделять больше внимания искусству мясника. И каким образом можно приковать цепями тело к скале, не сверля дыры? И с помощью чего? Дрели? Коловорота? А если, в качестве альтернативы, бросить их на муравейник или оставить в отдаленной части фермы, в пещере? А как насчет погребального костра во дворе за домом? А что, если спалить дом, чтобы он обрушился на нас всех? Способна ли я на это?
35. Разумеется, истина заключается в том, что я способна на всё. Просто я совсем сбита с толку своей свободой. Для выполнения этих задач требуется лишь терпение и безупречность, а уж этого у меня навалом, как у муравья, и к тому же крепкий желудок. Если я поброжу по холмам, то непременно найду булыжники с дырками, которые проделала в них капающая вода в ледниковый период, или они образовались во время вулканического катаклизма. В сарае должно быть полно цепей, ниспосланных провидением, которые до сего момента лежали себе незаметно, а теперь вдруг бросились в глаза; а еще – бочонки с порохом, вязанки сандалового дерева. Но сейчас я уже размышляю о том, не пора ли мне найти сообщника с сильными мускулами, который, не задав ни одного вопроса, взвалит трупы себе на плечи и зашагает прочь, чтобы быстро и эффективно от них избавиться, например бросить в отработанную буровую скважину и завалить сверху огромным камнем. Потому что настанет день, когда мне понадобится другое человеческое существо, необходимо будет услышать чей-то голос, даже если он будет произносить одни ругательства. Этот монолог – лабиринт из слов, из которого мне не выбраться, если кто-нибудь меня не выведет. Я закатываю глаза, кривлю губы, но лицо в зеркале – это мое лицо, и оно будет оставаться моим, даже если я суну его в огонь Я оно начнет оплывать. Неважно, с каким неистовством я занимаюсь смертью и барахтаюсь в крови и мыльной пене, неважно, какой волчий вой я испускаю в ночи, – мои поступки, разыгрываемые в зловещем театре для себя,
– всего лишь поведение. Я никого не оскорбляю, поскольку некого оскорблять, за исключением слуг и мертвых. Как мне спастись? И неужели это в самом деле я – вот эта леди с голыми коленками, которая скребет пол? Участвовала ли я, истинная, глубинная я, в этих событиях—или просто присутствовала в какой-то момент времени, в какой-то точке пространства, в которой сгусток насилия, а за ним – сгусток отскребывания (ради слуг) с шумом пронеслись по своему пути из никуда в никуда? Если я повернусь спиной и уйду, не полетит ли вся кровавая сцена, освещенная фонарем, в туннель памяти, уменьшаясь, и я останусь в мрачной маленькой комнате в конце коридора и буду тереть глаза костяшками пальцев, ожидая, что брови отца срастутся, потом – черные озера под ними, потом – пещера рта, из которой все доносится эхо, повторяющее вечное нет?
36. Потому что, в конце концов, он не умирает так легко. Вот он, раздраженный, уставший, едет верхом на фоне заката, кивает в ответ на мое приветствие, входит в дом и тяжело опускается в кресло в ожидании, чтобы я помогла ему стянуть сапоги. Значит, все как встарь. Он не привез домой новую жену, и я все еще его дочь, а если смогу взять назад плохие слова – даже его хорошая дочь. Правда, как я вижу, лучше мне держаться подальше от него, пока он размышляет над неудачей, которую не понять мне, несведущей в любовных отношениях, поскольку меня держали всю жизнь впотьмах. Мое сердце бешено бьется от этого второго шанса, но я двигаюсь осторожно, склонив голову.
37. Мой отец отталкивает еду, к которой не притронулся. Он сидит в гостиной, пристально глядя в камин. Я зажигаю для него лампу, но он жестом отсылает меня прочь. В своей комнате я подрубаю шов, вслушиваясь в тишину. Не слышны ли его вздохи между ударами часов? Я раздеваюсь и ложусь спать. Утром гостиная пуста.
38. Шесть месяцев тому назад Хендрик привез домой свою новую жену. Они катили по равнинам в высоком двухколесном экипаже, в пыли после долгого путешествия из Армоэде. На Хендрике был черный костюм, который отдал ему мой отец, рубашка, застегнутая до самого верха, и старая фетровая шляпа с широкими полями. Рядом с ним сидела новобрачная, комкая в руках свою шаль, настороженная и незащищенная, Хендрик купил девушку у её отца за шесть коз и пятифунтовую банкноту, пообещав дать еще пять фунтов, а может быть, еще пять коз, – такие вещи как-то всегда пропускаешь мимо ушей. Я никогда не видела Армоэде, я вообще никогда нигде не была, ничего не знаю наверняка – быть может, я просто призрак или химера, плавающая в точке пересечения определенной долготы и определенной широты, подвешенная здесь неведомым трибуналом и осужденная висеть до тех пор, пока не случится нечто: загонят кол в сердце трупа, погребенного на перекрестке дорог, или рухнет где– нибудь замок в озере – словом, что-нибудь такое. Я никогда не бывала в Армоэде, но без всяких усилий – такова уж одно из моих свойств – могу вообразить унылый холм, незащищенный от ветра, железные лачуги с мешковиной вместо дверей, цыплят, роющихся в пыли, сопливых детишек, которые таскают ведра с водой из запруды, и опять тех же цыплят, рассыпавшихся теперь перед экипажем, в котором Хендрик увозит свою жену-ребенка, застенчивую, покрытую платком, а шесть коз, составляющих приданое, тычутся носом в колючки и наблюдают желтыми глазами за сценой во всей ее полноте, которой мне вовеки не узнать: колючий кустарник, навозная куча, цыплята, дети, бегущие за экипажем, – и все это едино под солнцем, невинно, но для меня – лишь названия, названия, названия. Вне всякого сомнения, если что и поддерживает меня (видите, как по крыльям моего носа катятся слезы, и только метафизика не дает им упасть на страницу: я плачу по этой утраченной невинности, моей и человечества), так это моя решимость, моя железная решимость, моя железная, упрямая, смехотворная решимость прорваться сквозь экран названий и увидеть глазами коз Армоэде и каменную пустыню, что бы ни говорили философы (а что знаю я, бедный провинциальный синий чулок, о философии, когда оплывает свеча и часы бьют десять?).
39. Забывшись сном, она лежит всю ночь рядом с Хендриком – ребенок, который еще растет, то чуть-чуть у коленки, то немного у запястья, но пропорции всегда выдерживаются. В прежние времена, когда Хендрик и его родня следовали за своими курдючными овцами с одного пастбища на другое, в тот золотой век, когда еще не появилась гусеница – несомненно, на крыльях завывающей бури, – нанимались с лагеря в том самом месте, где сижу я (какое совпадение!), быть может, тогда, когда Хендрик был патриархом, не преклонявшим колено ни перед кем, он ложился в постель с двумя женами, почитавшими его, выполнявшими его волю, приноравливавшими свои тела к его желаниям, – старая жена с одной стороны, молодая – с другой, тесно прижавшись к нему; вот как я представляю себе это. Но сегодня вечером у Хендрика всего одна жена, и у старого Якоба в школьном доме всего одна жена, которая дуется и брюзжит. В полночь ветер доносит ее сварливый голос – к счастью, слов не разобрать, ни к чему все эти ссоры, – но тон явно осуждающий.