Шрифт:
Шум камышей… Так широко и привольно мог звучать еще один шум. Единственный на свете… Отто вдруг вспомнил, как он, еще мальчиком, с родителями, ездил на Северное море. Эта незабываемая поездка к родственникам матери, к тете Марте, которая жила в Бремене. Именно там отец и предложил съездить на побережье. «Ведь наш Отто еще ни разу не видел моря. Это должно произойти как можно раньше. Тогда со временем он сможет понять, о чем говорится в «Трагедии, рожденной из духа музыки» [5] . И они отправились в Вильгельшафен, специально, чтобы Отто увидел море. Этот небольшой, ничем не примечательный прибрежный городишко показался Отто величайшим городом на земле. Потому что со всех его улиц был слышен завораживающий, ни на что не похожий шум. Этот шум заполнял все пространство вокруг, до самого неба, он наполнял все внутри каким-то необъяснимым, бесконечным восторгом. Это был шум прибоя, огромных пенных волн. Мать тогда осталась в номере, который они сняли на несколько часов в небольшом пансионате. А Отто с отцом, в нарастающем шуме прибоя, преодолели трудный песчаный подъем в дюнах. Оно вдруг распахнулось перед маленьким Отто, во всем великолепии своей необъятной шири. Море, огромное и свободное, суровое, металлически-серое, все в белых барашках. И с огромными волнами, тяжко рушившимися на безлюдный песчаный берег и расходящимися по блестящему, точно лакированному, песку широченными пенными веерами.
5
«Трагедия, рожденная из духа музыки» — философский труд Фридриха Ницше. На работы Ницше ссылались многие идеологи национал-фашизма.
Отец… он был таким молодым тогда. И мама…
Отто ощутил прикосновение ее нежных и теплых рук. Неужели путь, бесконечное, изнуряющее движение в конце концов привело его домой? Голодная серая стая, ощерившиеся исчадия ада остались там, за порогом. Они остались ни с чем… Отто вдруг стало тепло, хорошо и покойно. Он дома, дома, дома…
XI
— Эй, солдатик, эй, ну, подымайся, черт… И тяжелый же!
Его приподняли и куда-то переложили. Отто ощущал такую легкость, будто его тело по мановению волшебной палочки само поднялось в воздух и перенеслось на нужное место. Ему было хорошо и спокойно. Покой, покой… И мамины руки. Или? Нет… Это Хельга! Хельга, Хельга… Так нежно прикасаться может только она. Прекрасная волшебная фея…
— Э, да у тебя жар, служивый. Ну, и околевший ты. Ажно заиндевел. Шутка ли — валяться мокрому до нитки, от шинели до порток. А ну, скидавай свои шмотки фашистские… Вот горе-то, только лопочет что-то на своем басурманском. Чисто ребенок… И совсем ведь вьюноша, лицо-то от силы брил пару раз, а морщины, и седина на висках. Тоже, вишь, несладко пришлось… Тоже, вишь, нахлебался войны от пуза… Ишь, как антихрист ваш, Гитлер проклятый, шлет на войну совсем мальчонок, и нет на него напасти, будь он трижды проклят. Ох, горе, горе! Глядишь, и Василикэ моему там Господь поможет. Где там мой кровинушка? Спаси его и сохрани, спаси его и сохрани… Ох, горе, горе… Ах, напасть-то какая, давай, сымай все, сымай. Самогонкой растереть — вот так, вот так, и под тулуп. Все грейся, сейчас дров подкину. Оно возле печурки-то жарче, быстро оклемаешься…
Отто слышал чужую, непонятную речь, и ему чудилось, будто добрая прекрасная фея, удивительно похожая на Хельгу, поет ему колыбельную, убаюкивает его, нагоняя сладкий сон. Потом женские руки стали умело и уверенно, как маленького, его раздевать. Он был послушен и нем. «Хельга, Хельга…» — единственное, что он повторял, как заклинание, как молитву. Он ощутил на своем теле теплые женские ладони. От них шел жар как будто к нему прикладывали два раскаленных утюга. Они двигались по рукам и туловищу Хагена, по его ногам, и оставляли за собой обжигающе горячие следы, словно следы ожогов. Потом его накрыло что-то горячее и косматое, а жар ожогов от утюгов остался. Он нарастал и вдруг проснулась боль. Раскаленными стальными иглами она пронзала его ноги и руки. Больнее всего кололо в пальцах ног. Боль становилась невыносимой, и крупная дрожь озноба принялась колотить его.
— Ишь, как лихорадит страдальца. Бедненький, потерпи, потерпи. Вишь, как застудил ноги-то. Могло ить и отморозить конечности. А так, значит, будут твои конечности еще работать.
XII
Отто твердил и твердил имя Хельги, силой этого имени пытаясь унять сотрясавшую его дрожь. Перед ним расплывчато проступило пространство тесной, погруженной в полумрак комнатки, освещаемой лишь отсветом пламени, вырывавшегося из приоткрытой заслонки маленькой чугунной печурки. Кто-то живой, совершенно неразличимый в контурах бесформенной массы, находился рядом. Из этого бесформенного протягивалось толстое черное щупальце, на конце которого неожиданно оказывалась женская рука. Шершавая, натруженная на внутренней стороне ладони, с застрявшей под ногтями грязью, она все равно сохраняла женственную белизну и припухлость в строении кисти и пальцев. «Я сплю, я сплю», — в полубреду думал Отто и снова начинал звать Хельгу.
— Ишь, как все зовет фашистик какую-то, на своем, басурманском. Невеста, небось. Ох, скольких невест без женихов оставила война проклятая. А ведь околеет несчастненький… Вон как лихорадит тебя, родимый. Видно, придется взять грех на душу. Ради невесты твоей, солдатик… Ради моего Василикэ… Господь милосердный, спаси и сохрани. Спаси и сохрани нас, грешных. Вот, видишь, фашистик, и у тебя на шее крестик висит нательный. И еще на шнурочке какая-то бляшка металлическая. Циферки, буквы… и знаки ваши фашистские. Небось, солдатская бляшка. И мать, небось, тебя ждет, и невеста твоя. Сейчас, родимый, согрею тебя… Баба — она лучшая печка и лучшее от всякой хвори средство. Так мой мужик говорил, царство ему небесное… Ой, Господи, Господи!
Отто видел чудной сон про теплую комнату, которая в самом начале сна показалась ему родным домом. Он видел фею, которая перенесла его в этот странный сон, сделав перед тем невесомо легким. Фея была очень похожа на Хельгу, а потом вдруг превратилась в бесформенную темную массу, говорившую на непонятном языке и обжигающую его утюгами. Но она не пугала, от нее веяло покоем и теплом.
А потом началось самое странное и чудесное. Эта бесформенная живая куча возле него начала постепенно уменьшаться. Она двигалась, мелькали только белые женские руки, точно удаляя от кучи по кусочку чего-то темного и лишнего.
Вдруг появилось лицо совершенно незнакомой женщины, сосредоточенное и серьезное. Но глаза… Они смотрели на него с такой болью и состраданием, что показались ему родными-родными. А белые руки продолжали свое колдовство. Они раскутали черный шерстяной платок, сняли длинный полушубок, поддетую под низ кацавейку, какую-то кофту, потом, одну за другой, несколько юбок Руки снимали и снимали одежду, и живое и бесформенное в полумраке теней огня из печи, на глазах Отто превращалось в женщину. Она вся была белая, как молоко. Два соска, темно-коричневых, как ржаной солдатский хлеб, торчали в широких, таких же коричневых кругах посреди расставленных в стороны, больших, зрелых грудей. Густые, как смоль, брови чернели поверх сверкающих влагой сострадания и еще каким-то необъяснимым блеском глаз. Смешением этого черносмольного и золотисто-коричневого блестела шерстка в треугольнике, темневшем посреди матово-бледной ширины округлых бедер, обтесанных до пышного совершенства каждодневным физическим трудом. Последней она стянула с головы цветастую косынку, с вышитыми по белому полю зелеными и красными цветами. Подняв край тулупа, женщина легла рядом с Отто и тут же, повернувшись, крепко прижалась к нему, обняв сильной, полной, удивительно гладкой рукой. И вся ее кожа, от лица до щиколоток, была в прикосновении, словно фланелевая ткань для протирания затвора.