Шрифт:
Реакция незнакомого бомжеватого собачника оказалась совершенно неожиданной.
– Аполлинария?! И ты туда же! – заорал бомж, вскакивая. – Шпионов подпускать? Не выйдет! Это мое дело и только напрямую, напрямую! Неужели ошибся?! – Он грязно выругался, свистнул псам и почти бегом ушел из скверика. И, уже заворачивая за угол, высоким фальцетом прокричал: – Аполлинария, ха-ха-ха, Аполлинария!
«Сумасшедший, конечно, алкоголик», – успокоила себя Апа, но ей снова стало страшно, казалось, дух этой неизвестной женщины так и носился над городом, мороча, тоскуя и сводя с ума всех вокруг.
Апа побежала на перекресток, где слышался лязг трамваев, уже не думая о том, что сможет встретить Данилу, и желая только одного – поскорее оказаться дома, в родном Купчино, где нет ни призрачных домов, ни чужих мыслей, ни бомжей, знающих историю.
А Дах тем временем бродил не так уж и далеко от последнего пристанища Якова Петровича.
Все это время после разговора в кафе он старался занять себя работой, таким образом пытаясь оттянуть момент неизбежного. Но как назло в это время года наступало некоторое затишье; вещи выбрасывались ближе к Новому году, дорогие подарки покупались также ближе к нему, деньги народу требовались соответственно тоже попозже. Дах занимался мелочевкой: сомнительными картинами, столовым серебром и прочей дребеденью, дававшей прокорм, но не источавшей аромата ни азарта, ни риска. А без двух последних составляющих своей работы Данила почти презирал ее.
И потому теперь он злился вдвойне: на работу и на себя, на себя, которому не хватило духу поставить на кон все.
Он замучил Нину Ивановну придирками, отпугивал клиентов дерзостями, встречаясь с коллегами, становился зол, обрывал, язвил, хамил и уже из последних сил все не набирал номер Апы. Помимо раздражения и злобы по отношению к реальному миру, его душила и злость, так сказать, метафизическая. Он проклинал Анну Григорьевну Достоевскую [129] , благодаря стараниям которой исчезло большинство писем мужа к другим женщинам, равно как и их к нему. Не будь этой ханжи, вычеркивавшей даже в письмах к себе всякие намеки на интимность, он не влип бы сейчас в эту историю. Нет, господа, биограф и влюбленная жена – две вещи несовместные! От Анны злоба его переходила на пасынка [130] , который, тоже хорош, в конце позапрошлого века продал многое из архивов отчима неведомому антиквару. Концов этой части архива с тех пор так и не смог найти никто, начиная от ученых и заканчивая прожженными дельцами.
129
Анна Григорьевна Достоевская – вторая жена писателя.
130
Пасынок – имеется в виду сын М. Д. Исаевой от первого брака Павел Исаев, оставшийся после смерти матери на полном попечении Достоевского.
Попутно Дах неизбежно проклинал и немцев, прямым попаданием бомбы уничтоживших в Пушкине остатки архива Исаевых [131] . Первая жена Достоевского была женщина страстная, и по ее письмам можно было бы узнать многое, ведь она явно чувствовала, что у мужа роман с Сусловой, – и уж не стала бы скрывать ничего, в отличие от селедки Сниткиной.
Словом, у Данилы наступил период самой черной мизантропии. Он даже завесил портрет Елены Андреевны и с ненавистью, до черноты в глазах, смотрел порой на стеклянное яблоко, символизировавшее для него сладкий ужас любви физической. Он с трудом преодолевал желание разбить его вместе с телефоном, где был номер Апы. Если бы он мог забыть этот номер, а также театр Боба, самого Достоевского и вычеркнуть наконец обеих Аполлинарий из своей жизни! Однако тут же неизбежно начинал зудеть внутри страстный шепот «причудливого старичка»: «…знаете ли, как любят! Вы полюбите в ней и разврат, и любую гадость, вам омерзительную…»А тут и гадости-то даже нет, просто девочка, пока еще никакая. Но Данила уже знал, что она будет слишком «какая», стоит ей только переступить определенную черту.
131
Исаевы – имеется в виду архив дочери Павла Исаева, где могли храниться многие важные письма, проливающие свет на историю с Сусловой.
Декабрь плел по городу свою причудливую рваную паутину, кружил, заманивал в ловушки, провоцировал, намекал, уклонялся, лгал, толкал к галлюцинациям. И Дах в своих ночных прогулках по городу, которыми кое-как спасался от злости и тоски, с омерзением видел, как трещала шелковая ткань полумужского сюртучка, как с холодным мертвым стуком сыпались костяные пуговицы и как, нечленораздельно мыча, заливаясь слюной и мужским семенем, в том доме на Канаве… Он останавливался напротив, смотрел на окна с невыразительным желтым светом, чувствовал, что готов отдать все, чтобы самому оказаться там, и, почему-то вспоминая странную усмешку Полонского в Ивановке, понуро уходил, твердя жутковатое:
В соседнем доме окна желты. По вечерам, по вечерам Скрипят задумчивые болты… [132]И эти строки, написанные в другое время и о другом, почему-то казались Даху воплощением именно того страшного, что происходило за окнами, – методического разврата, когда мужчина пользуется женщиной, подобно тому, как мыслящий человек испытывает потребность напиться пьяным раз в месяц – но уж напиться так, чтобы…
Эх!
132
«В соседнем доме окна желты…» – строки из стихотворения Блока «Фабрика».
Глава 21
Набережная Фонтанки
Премьера приближалась и казалась Апе безжалостным катком, да, да, тем самым, что ровняет асфальт. И этот каток надвигался на нее равнодушно и тупо. Весь театр пребывал в радостном предпремьерном возбуждении, и только одна она ходила какой-то поникшей тенью: премьера сулила ей стыд и конец новой, такой заманчивой жизни. Наинский больше с ней не разговаривал и даже отводил при встрече глаза. Апа была уверена, что после спектакля он, конечно же, все расскажет Даниле.
Премьеру назначили на пятнадцатое декабря. Накануне снег стаял, покрыв город черной кашей грязи и соли. Улицы дышали смрадной влагой, люди плыли в серой полутьме, но эта мерзость непогоды не только ничего не портила, но, наоборот, создавала какую-то особую грустную красоту.
Вечером Апа вдруг, как про последний шанс, вспомнила о данном ей Еленой Петровной телефоне владельца дворняжек и позвонила наудачу – но ей никто не ответил. Тогда она оделась потеплее и, ничего не объясняя родителям, ушла. Из-за безостановочно колотившего ее нервного озноба она не чувствовала ни сырости, ни холода улицы и подсознательно, может быть, надеялась, что простудится, заболеет, и все обойдется само собой. Она вышла на Сенной, но, избегая того дома, у которого встречалась с Данилой и который вызывал у нее противоречивое ощущение омерзения, боли и нежности, свернула не направо, а налево, за Фонтанку. Мимо проплывали автобусы, казавшиеся в водной пелене городского морока огромными рыбами в аквариуме. Размазывая по стенам и улицам свет фар, проносились машины, купол Троицкого собора нависал, не поднимая дух к небесам, а, наоборот, придавливая к земле. Апа подумала, что надо бы, пожалуй, зайти в то самое кафе и погреться немного, но, погруженная в себя, прошла мимо. Все-таки, наверное, хорошо, что завтра все кончится, от чужих душ, которых не поймать, она вернется к чужим ногтям, и весь этот морок навсегда отпустит ее. Ясно как божий день, что Данилу она больше не встретит и никогда не узнает ни о тайне своего имени, ни о домах. Да, ей выпала карта, но она не сумела разыграть ее – вот и все. Это не смертельно и, в конце концов, даже не стыдно…