Шрифт:
Мой малый известил меня, что присылали от графа ***, еще третьего дня, а давеча снова, с особливою просьбою, чтоб тотчас сообщить, как я появлюсь. Удивленный, я отправил его с извозчиком; он воротился на запятках графской кареты. Меня просили ехать, захватив все потребное для моей работы.
Граф встречал меня, выйдя к широкой своей лестнице. Он был бледен и едва отвечал моим приветствиям. Быстрым шагом ввел он меня в комнату с бронзовым Каракаллою и велел слугам внести света. Я стоял ошеломленный.
В раме передо мною, освещенная двумя шандалами, была моя камеристка: двух недель не прошло, что я поправлял ее, думая, что виделся с нею впоследнее: что сделалось с нею! Сардоническая кисть прошлась по ней, насмеявшись и над моим ученическим прилежанием, и над благочестием старого мастера. Темный бархатный лиф, вместе с косынкой, укрывавшей ее грудь, был кем-то снят с нее; она осталась в рубашке, отороченной кружевами, которая волнистой линией сползала с ее левого плеча; нижняя юбка освещалась утренним солнцем из окна; роговой гребень из головы ее выпал и валялся у ног на полу, отпустив ее чудные локоны, кои рассыпались и «вияся бежали струей золотой», как говорит Жуковский, по белой шее и обнаженным ее плечам. Прежняя поза, все еще ею хранимая, добросовестной служанки, ожидающей с водою в руках, как понадобятся хозяйке ее услуги, с потупленными прекрасными ресницами и свежим, простодушным румянцем во всю щеку, — это выглядело теперь какой-то мефистофельской насмешкой. Вдруг и странная переделка, и мое детское смущение показались мне комичными; счастье мое, что я не успел этого выразить, оглянувшись на графа: он ничего забавного в том не находил. Его выражение было судорожное. Наконец он резко вымолвил: «Начинайте, прошу вас, немедля» — и вышел. Я взялся за работу.
Минут десять я с осторожностию осматривал преображение горничной, а потом принялся смешивать краски. Тут чьи-то шаги отвлекли меня; я обернулся: два медленных лакея внесли железную кровать, на которой кто-то из предков графа проводил чуткие ночи в походах.
«Что это?» — спросил я. «Его сиятельство велели вас тут положить», — отвечал один из них, с седыми бакенбардами. Я не стал возмущаться распоряженьями графа на счет моей свободы, махнув рукою на щепетильность: из всех странностей, которые мне встречались в этом доме, сия была еще безобиднейшею, а я слишком был обязан графу, чтобы осуждать его действия. В самом деле, уже смеркалось, и работать было нельзя, да я и устал; мне подали ужин в комнату, по окончании которого я выслал всех слуг, нехотя предлагавших помочь мне раздеться, и завалился в кровать, благословляя судьбу, избавившую меня от военной славы, если с нею непреложно связано спанье на железе. Спал я, впрочем, дурно, несмотря на усталость, и думаю, что присутствие картины меня смущало: не раз приподымался я, глядя, как смутно белеется круглое ее плечо, и помню, что в полусне хотелось мне измерить, не является ли оно срединной точкой Клотарова холста, что так притягивает к себе взоры. Поднялся я рано и, посмотрев на серенькое утро, от которого медный сын Септимиев, со своей подставки глядевший, как и я, во двор, где брела бурая лошадь, а из-под копыт у ней отпрыгивала галка, казался еще неприветливее, принялся поскорее за работу. Странное чувство испытывал я, будто мне довелось одевать живую женщину; это было совсем не то, что рабски списывать с Клотарова оригинала. Дело шло медленно, прерываемое сначала завтраком, а потом беспрестанными заглядываньями слуг, спрашивавших по графскому наказу, не надобно ли мне чего, покамест, потеряв от них терпение, я велел не соваться до вызова, рассудив, что имею все основания не церемониться с графской дворней, если ночую в его фамильной постеле и надзираю за его камеристками. Темную юбку, из-под которой чуть выставлялся башмак, я надел на нее, поминутно останавливаясь и сверяясь с гравюрой, а потом решил собрать ей волосы под гребень. Нужно ли говорить, что, как и в прежнем случае, ни находил я, как ни вглядывался, никакого следа чужой кисти поверх моей, словно это была новая картина, хотя в неповрежденных местах явственно узнавался мой пошиб? Я устал думать об этом и лишь водил кистию. Если граф пожелает объясниться, его воля. Роскошные кудри ее, славу Клотаровой кисти, я с величайшим тщанием уложил, как прежде, и скрепил их гребнем, от всей души надеясь, что наперед они не высвободятся, а потом решил написать дощатый пол поверх того гребня, что остался валяться у нее под ножкой. Как изобразить мое изумление? Гребня там не было. Я стоял остолбенелый, не веря своим глазам, помня лишь, что, когда я взялся поправлять ей волосы, гребень был на полу, выписанный со старомодною тщательностию и положенным на него светом совершенно во вкусе Клотара — но мог ли я доверять своей памяти, художническим призванием обязанный слушаться своих глаз? Когда я поймал себя на желании глянуть себе под ноги, то плюнул в сердцах и принялся за ее лиф.
Весь день не тревоживший меня, граф появился к вечеру. Настроение его видимо было иное. У него словно отлегло на душе; он шутил и рассказывал мне светские происшествия, не заботясь, что лица, в них участвовавшие, все были мне неизвестны. Я держался с осторожностию, внушенной мне диковинами его дома. «К Клотару у нас семейственное влечение, — сказал он между прочим: — он писал дядю моего в его детстве, а потом отдал портрет его родителям, отказавшись брать деньги. (Я вспомнил эту работу, одно из лучших произведений Клотара и самое трогательное.) Дядя относился к нему без церемоний, звал просто Домиником, а старик рад был с ним дурачиться и кормил его конфетами. Услышав в каком-то разговоре, по случайности, что Доминик изобрел инквизицию, дядя прибежал к нему в слезах и с укоризнами, для чего тот изобрел инквизицию, и бедный Клотар, отложа все занятия, принужден был битый час успокаивать расстроенного ребенка убежденьями, что это не он ее изобрел — истощил все доводы, привел наконец соседей, и те клятвенно заверили дядю, что это не он; насилу успокоили. А отчего вы взялись за него?»
Я отвечал, что мой учитель, которым я слишком был захвачен, чтоб не воспринять его вкусов, питал к Клотару давнее пристрастие, казавшееся, конечно, устарелым для нас, бурных школьников, с ума сходивших от Корреджия и Сальватора Розы; когда мы с ним оказались за границей, он настоял, чтоб я занялся этим полотном, сулящим мне постижение таинств славной кисти, и в награду за мое согласие — должен признаться, неохотное — рассказывал, как они были знакомы с Клотаром, лет пятьдесят тому, в те последние времена его старости, когда, устав от столичной жизни, печальной и для его кроткой серьезности, и для его увядшей славы, он перебрался доживать в Лион. Мой учитель, еще молодой человек, состоял тогда наставником в одном русском семействе, отправившем сына своего в Grand Tour. В Лионе они задержались, и учитель мой, узнав, что великий Клотар живет в соседней улице, явился к нему с визитом. Великий Клотар принял его запросто. Он жил в идиллической компании рыжего кота, с которым совещался по всем важным вопросам домостроения; кухарка, валявшая ему сполагоря еду, к коей он был равнодушен, питала к нему благоговение, не мешавшее ее плутовству. Дома у него висела одна его небольшая картина, Книга, забытая в беседке, которую он любил более всего из своих; не последней причиной его отъезда из столицы, как уверяли, была обида, что за сие полотно не предлагали ему довольно, чтобы отказ продать его славился как героический. Несколько лет минуло, как он не брался за кисть; в Лионе отстроили присутствие, и городской совет решил просить знаменитого согражданина украсить здание приличными росписями. В этом заседании, непривычно кипучем, прославилась фраза городского казначея, искусного расточителя и горячего поклонника Саллюстия: «Самая его неудача, — величественно сказал он сомневавшимся, — станет нашей славою». Все согласились призвать старика к работе. Славолюбие было удивительною его слабостию; неукоснительно являлся он на столичные приемы, когда был везде принят, и выстаивал их, как торжественную мессу, с религиозным одушевлением; кроткий ум его бывал способен к неожиданной остроте, и его беседа не оказывалась незанимательною. Он принял предложение; кот ему то же советовал. Учитель мой видался с художником в те минуты, когда, устав от скучной работы во дворце правосудия, он выходил греться на солнышке. С удивленьем спрашивал он Клотара, как отважился тот расписывать казенные стены правосудием Людовика Святого и пышными иносказаньями; как еще прежде, в столичные времена, брался он за медальоны и плафоны, грозившие ему не так ревностию собратьев, как пренебрежением знатоков? Вздохнув, старый художник отвечал ему стихом из Расина: «Je croyais sans peril pouvoir etre sincere».
Граф расхохотался. «Не удивительно, что за стенами Лиона не слыхали об этой работе, — заметил он. — Искренность хороша на исповеди, a les secrets du confessionnal на холсте неуместны — странно, что заблужденье это столь влиятельно».
Заметив, что вечер уже склонился, он предложил мне завершить работу завтра, прося смириться еще на одну ночь с его принудительным гостеприимством.
На сей раз я выспался на славу и поднялся со спокойной душой. Дела оставалось немного, и я ленился — рассматривал эстампы, валявшиеся на столе, гляделся в зеркало, думая, не взяться ли за свой портрет, и на правах отеческого попечения беседовал с безответной камеристкой, делая ей внушения самые решительные. Граф застал меня, когда я корпел над косынкою на ее шее, и приветствовал мое похвальное занятие фразой «Couvrez ce sein que je ne saurais voir», продекламированной с комическим негодованьем. «Впрочем, не должно винить бедную девушку в распущенности, — сказал он, — оставим эту забаву ее хозяевам: не находите ли вы, что ее характер читается по ней, как по книге? Клотар много дал аббату Пернетти, почерпавшему свои выводы о познании нравственного человека из наблюдений над его меланхолическими картинами вроде Девушки перед мраморным фавном. Говорят, они были в дружбе; кажется мне, они невольно обманывали друг друга: один — извлекая из произведений художника свою благонамеренную систему, другой — думая в ней найти философскую опору своим вкусам. Давно ли это было? Разбойник, зарезавший Лафатера, уничтожил не физиогномику, без него упавшую до салонных пошлостей, но самое искусство портрета: невозможно более ему доверяться».
Я спросил, вызвано ли это мнение собственным опытом. «Нет, — отвечал он, — я никогда не думал заказывать свой портрет и закажу разве лишь вам; но если бы я собрался, я подумал бы не о портрете в обычном духе, но скорее о полотне в пару этой камеристке. Представьте себе нечто в роде Гогартова Тщеславия: молодой человек, не успевший переодеться по возвращении с бала или званого вечера, сидит вытянув ноги; кругом него разнообразные безделушки, пестрящие стену или валяющиеся на полу; левая его рука лежит на рукояти кресла, правая подпирает подбородок, а приподнятое лицо глядит с насмешливой внимательностью на кого-то за пределами изображенья...»
Тут он остановился. По недолгом молчании я обратился к нему — замечая, что расположение его переменилось, — с вопросом, когда довелось ему купить мою бедную копию, с которой, давно ее продав, думал я, что распрощался. «В Венеции, — отвечал он, — у одного известного торговца древностями (граф назвал имя: я знавал этого человека), когда копался в его подвалах, с их застоявшейся сыростью от канала Gracio. Это было на другой день, как умерла моя жена». Я смутился и не знал, как отвечать. «Говорят, что я виноват в ее смерти, — вдруг прибавил он с нечаянной прямотой, — вы слышали, должно быть». Я пожал плечами, говоря, что невнимателен к молве. После этого было уж не воскресить разговора; граф сказал что-то незначительное и скоро вышел. Я перевел дух. Работа шла к концу. Явился графский управитель, сухощавый старик с неприязненным лицом, и торжественно сказал мне, что граф прислал его с расчетом — сумма, не показавшаяся мне в другой раз слишком огромною. Меня с почтеньем проводили до порога, а дома ждал меня бедный мой слуга, насмерть перепуганный трехдневным моим отсутствием и встретивший меня как восставшего из мертвых. Я увещевал его привыкать к подобным вещам, ибо с живописцами они случаются сплошь да рядом.