Леонтьев Константин Николаевич
Шрифт:
Умел он и с турками ладить для выгод своих; а над дверьми кофейни своей синею краской расписал такой букет цветов, что всякий видел (кто был поученее или поумнее) — что это не цветы, а двуглавый орел византийский. И газеты умел этот черигот доставать такие, которые запрещали турки строго. Никогда даже и не скажет: — Крит; а все: отечество Миноса (это царь Минос был у нас в Крите гораздо прежде чем турки пришли).
С моим Янаки они большие друзья были. Если нет в комнате турок, — черигот сейчас пальцем в грудь мужа толкнет и скажет: «С такою силой, с такими плечами да на войне не был!» — «Пойду и я, когда нужда будет!» — скажет бывало Янаки.
Так у этого черигота стали сбираться наши часто и говорили о политике и о том, что права даны были критским людям и опять отняты. Приходили и к нам в дом, по вечерам. Меня уж и сон в углу давно клонит, а кафеджй нам все говорит: «Права и права; Меттерних да Меттерних-австриец много грекам зла сделал! Теперь и здесь вас судит кади в чалме по корану; а надо вам димогеронтию свою, и чтобы вас архиерей и свои старики судили...»
— Люди вооружаются, — скажут ему наши.
— Слова одни, — кричит кафеджи, — все слова... Вы критяне — лжецы все; про вас и апостол Павел сказал, что вы лжецы.
А муж мой ему на это:
— С того времени, брат, как апостол Павел жил — много лет прошло. Люди народились другие!
И правда, что из дальних деревень стал народ в Сер-сепилью сбираться; и мой Янаки сказал: «пора и мне, душа моя Катерина, туда!»
Забилось мое сердце сильно, и заплакала я, а не сказала ему «нейди». Нельзя же человеку хорошему нейти на опасность за родину, когда другие идут.
Только не пришлось ему и ружья отцовского вычистить; чрез два дня после этого разговора нашего убил его на работе камень.
На дом и не принесли его; меня пожалели люди, — а прямо взяли на церковный двор.
Там я его и тело несчастное увидала.
Конечно, господин мой, есть и вдовьим слезам конец. Много и я пролила слез об Янаки, однако надо было и себя и девочку кормить. Взяла я ребенка моего на руки и пошла в город наниматься в служанки.
Я вам сказала, господин мой, что пришла в Ханью искать службы в каком-нибудь доме. Сказали мне, что у одного католика только что ушла служанка. Я пошла в этот дом и согласилась служить за пол-лиры в месяц. Девочку мою они взять с собой не позволили, и я отнесла ее опять в село и отдала к одной родственнице.
В этом доме я прожила всего один месяц. Не могла: и работы много, не по силам моим, и брани и обидам всяким конца нет. Зачем ты чисто одеваешься так? Что ты, мадама, что ли? С твоею ли мордой одеваться чисто? Должно быть, ты развратная какая-нибудь? Хочешь, чтобы мужчины на тебя глядели? Гости придут; выскочит мать, выскочит дочь: как ваше здоровье? как живете? — Как живем? Знаете — как живется в этих варварских странах? От одних слуг сколько мученья! «У вас новая горничная гречанка?» — «Гречанка, к несчастью. Везде простой народ зол и груб, а уж злее греков — нет людей на свете. Гордость какая! Нельзя слова сказать! — Уж, конечно, злой народ. Они в душе ненавидят нас и между собой, да с русскими в разговорах, скило-франками нас зовут; хорошо делают турки, что бьют их!»
А я держи поднос с кофе или с вареньем и слушай все это.
И мать и дочь грязные были такие! Пока нет гостей, все в грязном и в старом сидят; а стукнули в дверь, — Христе и Матерь Божия! — «визиты! визиты!» — кричат. Давай то, давай другое; двери отворяй! Все разом!
— Мы, — говорит, — большие люди — господа!
— Нет, — думаю я, — господа настоящие не такие бывают! Видала и я!
Скупость да злость непомерная в доме: пирог сладкий принесут им, мать сама все кусочки сочтет и запрет в шкап. Сами съесть не могут; велик пирог; а людям не Дадут и бросят, когда мыши и мурашки источат.
Старик сам подобрее был, зато уж развратен очень; стал было шутить со мною — я и ушла. Вся душа моя поднялась — точно выйти из тела хотела с досады! Куда деться? Не хотела я к туркам идти, а делать нечего. И не хочу я лгать и грешить; от турок я добра больше видела: один купец хороший, Селим-ага, взял меня в гарем свой. Возьми, говорит, и дочь свою, пусть с нашими детьми и спит и играет. Тут и работы было меньше, а слов обидных и совсем я не слыхала. Старик суровый был Селим-ага, а меня иначе не звал, как «дочь моя»; за стол жена его меня вместе с собой сажала и детям своим мою девочку обижать никак не давала. Если сын ее толкнет мою дочь либо скажет ей худое слово, так она возьмет щипцы от жаровни да ему тут же добрый урок даст.
Руками они ели, а я дома вилками привыкла есть; одно это трудно мне было; а то ничего!
Брат Маноли ко мне часто ходил: с Хамидом они уж ссориться стали. Маноли теперь подружился с одним морайтом молодым. Этот мораит, хоть и христианин был, а еще хуже Хамида; распутный и скверный человек!
Фустанелла у него всегда грязная; лицо худое и злое. Пить ему, да драки заводить, да к дурным женщинам ходить, да воровать, да разбойничать — вот его дело! Чем жил этот человек (Христо Пападаки его звали) — не знаю. И сам говорил: