Шрифт:
Мы с Виолой только что закончили расплетать косы и растрепывать локоны, как она сказала: погоди чуток, хочу пописать. Через минуту она позвала меня из кабинки: «Пегги, не могла бы ты пойти и попросить у миссис Сполдинг вату и бинт? Тут у меня кровь на трусиках. Наверное, вчера уселась на стекло в ванне». Она была в ужасе, когда кровь не унималась несколько дней, и это стало повторяться с интервалом около месяца.
Я тоже сделала ужасное открытие. Сидела в ванной — и вдруг увидела их. Ни с того, ни с сего два темных волоска вылезли из того места, которому нет названия [188] . Так, когда весной тает снег, появляется не пышная зеленая травка, а грязь и сплошной колтун спутанных, желтоватых корней, а рядом — окаменевшие, белые, рассыпающиеся в пыль прошлогодние собачьи какашки; все выглядит так, будто только что выползло из-под огромного валуна. Мы с подружками, завороженные, поглощенные ужасом, наблюдали, как эти формы из иного мира пробиваются на поверхность: так маленькие, лохматые, с булавочную головку, папоротники и грибы, только-только проклюнувшиеся из земли, не похожи на до конца развившиеся особи, видные всем. Нечто влажное, земное, со странным запахом, слишком красное и блестящее, и закругленное. Почему один сосок втянутый, а другой выпуклый? И некому объяснить, утешить, сказать, что ты не останешься уродиной на всю жизнь. Мы бы скорее умерли, чем показали это кому-то еще, кроме близких подруг, — а между собой мы устраивали тайные сеансы на сеновалах и в трех домах: раздевались и осматривали друг дружку, как прокаженные в поисках новых язв.
188
У мальчиков — «петушок», «бубенчик», «крантик», «штучка» и так далее. То, что у девочек «там, внизу», — тайна слишком темная, чтобы выразить ее словами, кроме младенческой «пиписьки», неразрывно связанной с той единственной функцией, которой «это» вроде бы обладает. Еще одна темная мысль — и сейчас, в зрелые годы, я не избавилась от этих черных волосков, которые таинственным образом появляются по одному, по два, словно из ниоткуда, сразу длинные — на подбородке, на щеках, вокруг сосков. Одна моя подруга после мучительного развода с мужем однажды присела на мою постель и заплакала: «Когда у меня на лице вылезут эти чертовы волосы, кто мне об этом скажет? Я попаду в богадельню, у меня не будет мужа, который бы их выискивал и выдирал. Я буду бородатой старухой», — всхлипывала она.
На чердаке у одной подруги, под старым сундуком, мы обнаружили тайную книгу познания. Искали мы старую одежду. А нашли тайник, где ее старший брат хранил журналы «Плейбой». Мы пялились, остолбенев от зависти, на совершенные округлости грудей и ягодиц. Девочки «Плейбоя» в начале шестидесятых были как куклы Барби — никаких торчащих волос на лобке; на самом деле и лобка-то не видно: одни только большие, глянцевые, словно из мороженого, шары. Пропасть между этими девочками и нами была непреодолимой. Даже в самых диких, самых смелых мечтах мы не могли совершить такой прыжок: мы принадлежали к разным биологическим видам. И мы решили, что будем «лесби». Мы не очень хорошо себе представляли, кто они такие и чем занимаются, но мы знали, что это — девочки, которых влечет к девочкам, а не к мальчикам, и, по крайней мере, я по этому поводу очень переживала. Да, меня влекло к мисс Марч, и я с удовольствием думала о ее роскошных грудях, но не могла себе вообразить, что можно думать о «штучках» Герби или Генри, которые они мне показывали еще в третьем классе иначе, как о чем-то совершенно неприличном; а представить себе, что кто-то из этих мальчишек воткнет свою «штучку» в меня и станет мочиться, как кобель в суку тогда, на игровой площадке, выходило далеко за пределы самой ужасной непристойности. И еще: животные кричали, моя мать кровила на «котэксы», которые выбрасывала в ведро под раковиной; а вспомнить, как ее зашивали, когда братик родился, и она сидела на резиновых прокладках…значит, это не только непристойно, это еще и мучительно: это разрывает тебя пополам. Да, я — первостатейная «лесби».
Еще одним средством совлечения покровов с тайн явился журнал «Нэшнл Джеографик». Но груди на тех фотографиях свисали и были бесполыми, как коровье вымя. Этих журналов в нашем доме было полно, я на них не очень обращала внимание, пока однажды прямо на кофейном столикене заметила номер, где поместили фотографию девочки-туземки с едва развившейся голой грудью. Одна из нас! Я чуть не упала, так у меня закружилась голова при одной мысли, что родители могли увидеть журнал прежде меня и рассмотреть во всех подробностях, как она, я, мы все — выглядим. Пусть это будет нашей тайной, не дадим им смотреть, иначе они узнают, что скрыто под моей рубашкой и в моих трусиках. Страх парализовал меня, от стыда вся кровь бросилась в лицо: я едва могла думать. Я схватила журнал и выбежала за дверь. Бежала, не останавливаясь, пока не очутилась в самой чаще леса. Там я вырыла ямку и похоронила улику.
Пока я предпринимала отчаянные попытки «пригнуться и закрыться», сексуальность моей матери после долгой зимы монастырских школ, неведения и пренебрежения тоже начала пробуждаться. Сейчас я могу определить это так, но той весной мне казалось, что она превратилась в животное. Секс, который я видела или слышала в природе, представлял собой бурлящий водоворот безумия и насилия. Когда наступал сезон спаривания, страшные, визгливые крики доносились из лесов. Наш пес Джои будто взбесился, исчез на несколько дней, а потом, вернувшись, уселся на кушетку и принялся вылизывать свою воспаленную, распухшую «красную штучку», как мы с братом это называли. Кровь и похоть были тогда для меня нераздельны [189] .
189
Мистер Антолини, учитель Холдена, обещал ему, что если он будет прилежнее учиться, то обнаружит, что он не единственный, «в ком люди и их поведение вызывали растерянность, страх и даже отвращение». Я испытала огромное облегчение, когда обнаружила, уже будучи студенткой и начав ходить в театры (билеты в Лондонский Национальный театр для студентов, со скидкой, стоили меньше пяти фунтов), что я в своих чувствах не одинока. Некоторые из писателей Средиземноморья уловили бурлящее, кипящее безумие спаривания точно так же, как я это чувствовала в детстве, — назвать хотя бы «Хаос» Пиранделло, «Свободу или смерть» Казанцакиса, «Дом Бернарды Альбы» Лорки, где мать (которую играла Гленда Джексон) надзирает за пятью дочерьми в доме, где все ставни заперты, чтобы не пропустить жестокого испанского солнца, — а те крадутся, словно кошки во время течки, пытаются ускользнуть, найти облегчение в ночной прохладе, с проходящим мимо солдатом.
В январскую оттепель мать и брат, и я слегли с гриппом, который сопровождался рвотой и высокой температурой. Отец принес нам какие-то гомеопатические пилюли. Мать лежала в постели. Я стояла в дверях, когда она вдруг приподнялась на кровати, театрально указала на отца пальцем и завопила: «Ты травишьдетей! Я больше ни минуты не выдержу. Уезжаю к матери». Нас, «отравленных», она брать с собой не собиралась.
Позже, в том же году, я узнала, что она вовсе не поехала к своей матери, а отправилась с приятелем в Калифорнию, на романтическое рандеву. Какой-то ее бывший воздыхатель случайно застукал их там, в каком-то ресторане. Этот подлый змееныш немедленно донес об этом отцу, а отец — мне. Я держала это в себе около года, а потом, в нужный момент, выложила матери, чтобы ее припугнуть, притвориться всеведущей: «Ах, кстати, я знаю, где ты была в прошлом году, когда всем нам сказала, будто едешь к своей маме в Нью-Йорк». И выложила ей, где она была и с кем, только не захотела сказать, откуда мне это известно.
Я могла сколько угодно притворяться всевидящей и всезнающей, но когда глаза матери заволакивали страсть, ненависть, гнев, страх, желание, мне было совершенно ясно, что она не видит меня, — я для нее не существую. Она становилась как торнадо, как разлившаяся река, как горящая степь. Той весной она, как молния, ударила близко к дому, разрушила наш общественный имидж, публично опозорила нас на весь Корниш.
Отец заехал на дорожку, ведущую к гаражу, выскочил из машины, побежал к дому. «Где твоя мать? Я должен с ней поговорить. Клэр?» — позвал он напряженным тоном, каким всегда разговаривал с ней. У него буквально спирало дыхание, он хрипел — такого громадного напряжения стоили ему эти разговоры. Он зашел в дом и встретил ее на лестничной площадке. Мы с братом заняли места в первом ряду центральной ложи, на ступеньках. «Клэр, мне сейчас звонила Мэри Джонс, в слезах. Она сказала, что Джо бросает ее и хочет жениться на тебе. Это правда?»
Родители никогда не выставляли нас из комнаты, не говорили, что им нужно кое-что обсудить с глазу на глаз. Мать иногда брала на себя великий труд и втолковывала нам, что папа у нас хороший, но отец не сдерживался ни в обвинениях, ни в бранных словах, ни в проявлениях дурных чувств: все грязное белье, как свое, так и материно, он при случае вытряхивал наружу. Для человека, создавшего целый культ из своих личных дел и своей работы, которых никто не смел касаться, он очень мало понимал в том, о чем можно, а о чем нельзя говорить в присутствии детей, — на самом деле, меньше, чем кто бы то ни было из взрослых, которых я встречала. За завесой добродетели — приватный столик, накрытый на одного.
Как только отец спросил, правду ли сказала Мэри, я не сводила глаз с лица матери. То, что я увидела, сразило меня. Я была почти уверена в ее вине, но ожидала, что она будет защищаться, отнекиваться с оскорбленным видом, протестовать. Но моим глазам явилась глупая, испуганная улыбочка. Она вся вспыхнула, но не от стыда или смущения, а как взбудораженная, возбужденная девчонка. Будто она вернулась домой со школы, а отец спросил: «Я слышал, что маленький Джои Джонс макнул твою косичку в чернильницу, — это правда?» Когда она заговорила, было ясно, что она лжет, но лжет, как ребенок от трех до пяти, который глядит на печенье в карманчике своего фартука и говорит, что, наверное, собачка бросила его туда. У ребенка это может получиться наивно и мило; во взрослом это несказанно бесит. Мне хотелось колотить ее головой об стену, чтобы стереть подлую, глупую улыбочку с проклятых губ, или дать как следует по зубам, чтобы она перестала ломаться и заговорила, наконец, как взрослая женщина.