Шрифт:
В восьмом классе у меня хорошо получалось только то, чему я научилась так давно, что не могла уже и припомнить, когда этого не умела. Ходить на лыжах я научилась в три или четыре года, играть на пианино — в три, читать — до того, как пошла в детский сад. Мой взгляд на творчество как на некое чудесное непорочное зачатие поддерживался мифами по поводу моих ранних успехов, сложившимися не без помощи отца. Он рассказывал, например, как я, едва научившись ходить без посторонней помощи, протопала к пианино, и тотчас же, с первого раза, верно подобрала мелодию. В Кросс-маунтэт я с изумлением узнала, что не так уж и отличаюсь в музыке. У меня, конечно, есть способности, но другие дети занимаются по-настоящему: усидчиво, методично. Мой учитель музыки в тот год писал:
«Работа Пегги на фортепьяно характеризуется стремлением перескочить через базовые навыки и достигнуть сиюминутного «эффекта». Она абсолютно не способна сконцентрироваться на каком бы то ни было упражнении, если оно не сулит моментального, непосредственного результата. У нее есть способности, и она, возможно, могла бы добиться значительных успехов, если бы приложила хоть сколько-нибудь усилий».
Я, конечно, понимала, что учитель имел в виду мою лень, но мне и в голову не приходило, что творчество — процесс, а не результат, который волшебным образом появляется сам собой, если у тебя есть талант. Если Сэлинджеры что-то делают, то достигают совершенства — или уж сидят, сложа руки. И не только в высоком искусстве, а в любом деле, какое только можно себе вообразить. Например, я никогда не готовила блюд по рецептам, пока не вышла замуж, искренне полагая, что готовить либо умеешь, либо нет. Я не умела, так стоило ли утруждать себя. И я ела полуфабрикаты — из банок, из коробок. Что же до уборки, до действительного контроля над материей повседневной, доподлинной жизни, не умственных манипуляций с грезами и снами, то я зарастала грязью по уши, глядя на беспорядок в паническом страхе, и лишь когда терпеть уже становилось невмоготу, испускала боевой клич и бросалась в атаку. Мой друг Дэвид, острый на язык, застыл однажды на пороге моей квартиры в Манхэттене и изрек: «Пегги, это не кухня, это — вопль о помощи». Преподаватель, руководивший в колледже моей дипломной работой, спрашивал меня почти при каждой встрече: «Пегги, как бы ты съела слона?» Правильный ответ: разрезала бы его на маленькие кусочки. Сэлинджеровский ответ: в одиночку, никого не позвав на помощь, утянула бы его в темную пещеру и там проглотила бы целиком — а потом, возможно, подавилась бы и померла. Или заявила бы, что есть слонов — презренное занятие, и посвятила бы себя чему-нибудь другому.
Иная причина, более актуальная, чем стыд или неумение, заставляла меня скрывать любой интерес, любую тягу к чему бы то ни было. Если бы я хоть чем-то увлеклась, радость мою тут же почуяла бы Кит в своей берлоге. В ту осень как-то просочилось, возможно, через характеристики моей внеклассной работы, что я безумно хочу поехать верхом с ночевкой к водопадам Клиффорда. Каждый раз, когда такой поход намечался, я записывалась, и каждый раз Кит вычеркивала меня: придется, мол, подождать следующего раза. Наконец, когда планировался последний поход перед выпуском, она не вымарала мое имя, как прежде, а позволила ждать и надеяться до самого последнего вечера. И только когда я уже отправлялась спать, поймала меня у лестницы и сказала: «Мне очень жаль, Пегги, но я не думаю, что ты заслужила этот конный поход». Если бы я боялась лошадей, меня бы живо усадили в седло и заставили скакать не хуже, чем Энни Оукли.
Я запихала мои неприглядные рождественские подарки в чемодан вместе с плюшевым медвежонком и грудой одежды: если бы не метки, никто бы не сказал, что эти тряпки — мои [220] . Когда я застегнула молнию, зашла Дженни и спросила, приехал ли за мной отец. Она хотела, чтобы мы ее подбросили. Ее семья жила в Вудстоке, как раз по пути.
Чемодан она оставила внизу, у двери, но занесла ко мне наверх свою драгоценную скрипку. В седьмом классе Дженни уже была настоящей скрипачкой. Я иногда аккомпанировала ей на концертах, играла партию бассо континуо, а она парила на высоких нотах. На этой неделе Дженни, Джейсон — тоже скрипач — и я за роялем, играли концерт Вивальди для двух скрипок и клавесина, тот самый, который мы исполняли в День благодарения, во время «показательных выступлений» для родителей. На этот раз нас отвезли в микроавтобусе в дом престарелых. Я была немного напугана, оказавшись среди стариков. Напугана запахами дряхлости и болезни. Некоторые старики сидели в инвалидных колясках и что-то бормотали себе под нос: рассудок их блуждал за тысячу миль отсюда. Но надо было видеть радость, озарившую многие лица во время нашей игры. Я и не думала, что музыка способна вдохнуть жизнь в потухшие взгляды. Для меня это был самый ценный опыт. Думаю, это в порядке вещей, когда ощущаешь себя маленькой и беспомощной перед лицом великого страдания и нужды. Я чувствовала, сколь немногим могу поделиться. И до сих пор это чувствую. Но каким-то чудом наш скромный дар из хлебов и рыб умножился и насытил толпы. Этот рождественский концерт придал мне смелости: год за годом я посещала и до сих пор посещаю больных, старых, одиноких, часто не принося ничего, но веря, что в самом прикосновении, в самом пожатии руки и заключается дар.
220
Одной из моих трудовых повинностей той осенью была прачечная. С этими метками ничего нельзя скрыть. Я знала все обо всех, кто вел себя плохо, кто хорошо; кто мочился в постель, кто кровил в первый раз: средневековый обычай выставлять простыни на всеобщее обозрение, дабы все убедились, что дело сделано.
Я попросила Дженни ничего не говорить о концерте моему отцу. Просто сказала, что он немного странно воспринимает подобные вещи. Я точно знала, какой ждать реакции, но объяснить ее было трудно. Благотворительность в нашем доме была поистине взрывоопасной темой. Если мать совершала какой-то добрый, милосердный поступок и бывала достаточно глупа, чтобы поведать об этом отцу, тот фыркал: «О боже, опять леди Милостынька. Эго, эго, эго», или: «Леди Милостынька хвастает, какая она добрая, и милая, и щедрая. Фу!» Через двадцать лет, когда я прочла его книги, там мне не раз попадались те же проповеди, подозрения, разоблачения, относящиеся к любому по-женски непосредственному поступку в пользу ближнего. Холден, встретив монахинь, которые ходят «собирать лепту», думает, что его тетушка или мать Салли Хейс — обе много занимаются благотворительностью, — всегда это проделывают, вырядившись в красивые платья, накрасив губы, «и все такое», а окружающие должны «рассыпаться мелким бесом». Или вот, в рассказе «Хорошо ловится рыбка-бананка» четырехлетняя девочка спрашивает у Симора, где его жена:
— А где та тетя? — спросила Сибилла.
— Та тетя? — Юноша стряхнул песок с негустых волос. — Трудно сказать, Сибиллочка. Она может быть в тысяче мест. Скажем, у парикмахера. Красится в рыжий цвет. Или у себя в комнате — шьет кукол для бедных деток».
Мой отец — я не шучу — скорее переступит через умирающего с голоду, даже не пытаясь ему помочь, лишь бы, помогая, не возгордиться собой: какой, дескать, я молодец. Акт милосердия должен быть безукоризненным, чтобы левая рука не знала, что делает правая. Иначе благотворительность — чистый эгоизм, и грош ей цена.
«Когда к тебе подойдет какая-нибудь божья старушка, торгующая жевательной резинкой, дай ей доллар, если он у тебя найдется, но только если ты сумеешь сделать это не свысока».
«Но для когоблаготворительности цена грош?» — можно было бы спросить. Получающий лепту даже не попадает в кадр. Мы созерцаем лишь человека, собирающегося совершить мицву. Остается в тени, пропадает огромное пространство между миссис Хейс и монахинями, между мерзавцем, который подает, втаптывая берущего в грязь, и воплощенным совершенством Божьим. Для отца середины не существует, он не осознает, что Бог, или «благо», может использовать для своих целей и сосуды скудельные. Он не понимает, что это такое: быть довольно-таки добрым. Между совершенством и вечным проклятием никаких градаций нет. Нет между небесами и адом огромной круглой Земли, по которой можно ходить.
К счастью, детям не нужно ничего объяснять, когда у них просишь не рассказывать о чем-то твоим родителям. У родителей свои причуды. Дженни заверила — не беспокойся, я о концерте ничего не скажу.
Отец приехал, мы уселись в машину. Дорогой мы с Дженни пели, чтобы скоротать время. Этой осенью мы выучили немало песенок. Папа был в восторге. Мы пообещали прислать ему из школы запись, но, боюсь, так и не сделали этого. Частично потому, что мне было лень, и это, конечно, нехорошо; а частично из-за того, что у меня возникло странное чувство: отец принял меня за кого-то другого. Не то, чтобы он считал, что мы пели в машине прекрасно или там мило — для него наше пение было совершенным, было самой поэзией. Он так превознес наше пение, что я себя почувствовала обманщицей; если бы мы это записали, он бы сразу же понял, каким обыкновенным, всего-навсего милым — не великолепным — это наше пение было. Странное чувство — когда тебе приписывают силы, которыми ты совершенно точно не обладаешь, ставят на пьедестал, хотя бы и временно.